Емельян Пиляй

- Ничего больше не остаётся делать, как идти на соль! Солона эта проклятущая работа, а всё ж таки надо взяться, потому что этак-то, не ровен час, и с голоду подохнешь.

Проговорив это, мой товарищ Емельян Пиляй в десятый раз вынул из кармана кисет и, убедившись, что он так же пуст, как был пуст и вчера, вздохнул, сплюнул и, повернувшись на спину, посвистывая, стал смотреть на безоблачное, дышавшее зноем небо. Мы с ним, голодные, лежали на песчаной косе верстах в трёх от Одессы, откуда ушли, не найдя работы. Емельян протянулся на песке головой в степь и ногами к морю, и волны, набегая на берег и мягко шумя, мыли его голые и грязные ноги. Жмурясь от солнца, он то потягивался, как кот, то сдвигался ниже к морю, и тогда волна окатывала его чуть не до плеч. Это ему нравилось. Я взглянул в сторону гавани, где возвышался лес мачт, окутанных клубами тяжёлого чёрно-сизого дыма, оттуда плыл глухой шум якорных цепей, свист локомотивов. Я не усмотрел там ничего, что бы возродило нашу угасшую надежду на заработок, и, вставая на ноги, сказал Емельяну:

- Ну что ж, идём на соль!

- Так… иди!.. А ты сладишь? - вопросительно протянул он, не глядя на меня.

- Там увидим.

- Так, значит, идём? - не шевеля ни одним членом, повторил Емельян.

- Ну конечно!

- Ага! Что ж, это дело… пойдём! А эта проклятая Одесса - пусть её черти проглотят! - останется тут, где она и есть. Портовый город! Чтоб те провалиться сквозь землю!

- Ладно, вставай и пойдём; руганью не поможешь.

- Куда пойдём? Это на соль-то?.. Так. Только вот видишь ли, братику, на соли этой тоже толку не будет, хоть мы и пойдём.

- Да ведь ты же говорил, что нужно туда идти.

- Это верно, я говорил. Что я говорил, так говорил; уж я от своих слов не откажусь. А только не будет толку, это тоже верно.

- Да почему?

- Почему? А ты думаешь, что там нас дожидаются, дескать, пожалуйста, господа Емельян да Максим, сделайте милость, ломайте ваши кости, получайте наши гроши!.. Ну нет, так не бывает! Дело стоит вот как: теперь ты и я - полные хозяева наших шкур…

- Ну ладно, будет! Пойдём!

- Погоди! Должны мы пойти к господину заведывающему этою самою солью и сказать ему со всем нашим почтением: «Милостивый господин, многоуважаемый грабитель и кровопийца, вот мы пришли предложить вашему живоглотию наши шкуры, не благоугодно ли вам будет содрать их за шестьдесят копеек в суточки!» И тогда последует…

- Ну вот что, ты вставай и пойдём. До вечера придём к рыбацким заводам, поможем выбрать невод - накормят ужином, может быть.

- Ужином? Это справедливо. Они накормят; рыбачки народ хороший. Пойдём, пойдём… Но уж толку, братец ты мой, мы с тобой не отыщем, потому - незадача нам с тобой всю неделю, да и всё тут.

Он встал, весь мокрый, потянулся и, засунув руки в карманы штанов, сшитых им из двух мучных мешков, пошарил там и юмористически оглядел пустые руки, вынув их и поднеся к лицу.

- Ничего!.. Четвёртый день ищу, и всё - ничего! Дела, братец ты мой!

Мы пошли берегом, изредка перекидываясь друг с другом замечаниями. Ноги вязли в мягком песке, перемешанном с раковинами, мелодично шуршавшими от мягких ударов набегавших волн. Изредка попадались выброшенные волной студенистые медузы, рыбки, куски дерева странной формы, намокшие и чёрные… С моря набегал славный свежий ветерок, опахивал нас прохладой и летел в степь, вздымая маленькие вихри песчаной пыли. Емельян, всегда весёлый, видимо унывал, и я, замечая это, стал пытаться развлечь его.

- Ну-ка, Емеля, расскажи что-нибудь!

- Рассказал бы я тебе, брат, да говорилка слаба стала, потому - брюхо пустует.

Брюхо в человеке - главное дело, и какого хочешь урода найди - а без брюха не найдёшь, дудки! А как брюхо покойно, значит, и душа жива; всякое деяние человеческое от брюха происходит…

Он помолчал.

- Эх, брат, коли бы теперь тысячу рублей море мне швырнуло - бац! Сейчас открыл бы кабак; тебя в приказчики, сам устроил бы под стойкой постель и прямо из бочонка в рот себе трубку провёл. Чуть захотелось испить от источника веселия и радости, сейчас я тебе команду «Максим, отверни кран!» - и буль-буль-буль - прямо в горло. Глотай, Емеля! Хо-оро-шее дело, бес меня удави! А мужика бы этого, чернозёмного барина - ух ты! - грабь - дери шкуру!., выворачивай наизнанку. Придёт опохмеляться: «Емельян Павлыч! дай в долг стаканчик!» - «А?.. Что?.. В долг?! Не дам в долг!» - «Емельян Павлыч, будь милосерд!» - «Изволь, буду: вези телегу, шкалик дам». Ха-ха-ха! Я бы его, чёрта тугопузого, пронзил!

- Ну, что уж ты так жестоко! Смотри-ка - вон он голодает, мужик-то.

- Как-с? Голодает?.. А я не голодаю? Я, братец ты мой, со дня моего рождения голодаю, а этого в законе не писано. Н-да-с! Он голодает - почему? Неурожай? У него сначала в башке неурожай, а потом уже на поле, вот что! Почему в других-прочих империях неурожая нет?! Потому, что там у людей головы не затем приделаны, чтоб можно было в затылке скрести; там думают, - вот что! Там, брат ты мой, дождь можно отложить до завтра, коли он сегодня не нужен, и солнце можно на задний план отодвинуть, коли оно слишком усердствует. А у нас какие свои меры есть? Никаких мер, братец ты мой… Нет, это что! Это всё шутки. А вот кабы действительно тысячу рублей и кабак, это бы дело серьёзное…

Он замолчал и по привычке полез за кисетом, вынул его, выворотил наизнанку, посмотрел и, зло плюнув, бросил в море.

Волна подхватила грязный мешочек, понесла было его от берега, но, рассмотрев этот дар, негодующе выбросила снова на берег.

- Не берёшь? Врёшь, возьмёшь! - Схватив мокрый кисет, Емельян сунул в него камень и, размахнувшись, бросил далеко в море.

Я засмеялся.

- Ну, что ты скалишь зубы-то?.. Люди тоже! Читает книжки, с собой их носит даже, а понимать человека не умеет! Кикимора четырёхглазая! Это относилось ко мне, и по тому, что Емельян назвал меня четырёхглазой кикиморой, я заключил, что степень его раздражения против меня очень сильна: он только в моменты острой злобы и ненависти ко всему существующему позволял себе смеяться над моими очками; вообще же это невольное украшение придавало мне в его глазах столько веса и значения, что в первые дни знакомства он не мог обращаться ко мне иначе, как на «вы» и тоном, полным почтения, несмотря на то, что я в паре с ним грузил уголь на какой-то румынский пароход и весь, так же как и он, был оборван, исцарапан и чёрен, как сатана.

Я извинился перед ним и, желая его успокоить до некоторой степени, начал рассказывать о заграничных империях, пытаясь доказать ему, что его сведения об управлении облаками и солнцем относятся к области мифов.

- Ишь ты!.. Вот как!.. Ну!.. Так, так… - вставлял он изредка; но я чувствовал, что интерес его к заграничным империям и ходу жизни в них невелик против обыкновения, - Емельян почти не слушал меня, упрямо глядя в даль перед собою.

- Всё это так, - перебил он меня, неопределённо махнув рукою. - А вот что я тебя спрошу: ежели бы нам навстречу теперь попался человек с деньгами, и большими деньгами, - подчеркнул он, мельком заглянув сбоку под мои очки, - так ты как бы, ради приобретения шкуре твоей всякого атрибуту, - укокошил бы его?

- Нет, конечно, - отвечал я. - Никто не имеет права покупать своё счастье ценою жизни другого человека.

- Угу! Да… Это в книжках сказано дельно, но только для ради совести, а на самом-то деле тот самый барин, что первый такие слова придумал, кабы ему туго пришлось, - наверняка бы при удобном случае, для сохранности своей, кого-нибудь обездушил. Права! Вот они, права!

У моего носа красовался внушительный жилистый кулак Емельяна.

- И всяк человек - только разным способом - всегда этим правом руководствуется. Права тоже!..

Емельян нахмурился, спрятав глаза глубоко под брови, длинные и выцветшие.

Я молчал, зная по опыту, что, когда он зол, возражать ему бесполезно.

Он швырнул в море попавшийся под ногу кусок дерева и, вздохнув, проговорил:

- Покурить бы теперь…

Взглянув направо в степь, я увидел двух чабанов, лежащих на земле, глядя на нас.

- Здорово, панове! - окликнул их Емельян, - а нет ли у вас табаку?

Один из чабанов повернул голову к другому, выплюнул изо рта изжёванную им былинку и лениво проговорил:

- Табаку просят, э, Михал?

Михаил взглянул на небо, очевидно испрашивая у него разрешения заговорить с нами, и обернулся к нам.

- Здравствуйте! - сказал он, - где ж вы идете?

- К Очакову на соль.

- Эге!

Мы молчали, располагаясь около них на земле.

- А ну, Никита, подбери кишеню, чтоб её галки не склевали.

Никита хитро улыбнулся в ус и подобрал кишеню. Емельян скрипел зубами.

- Так вам табаку надо?

- Давно не курили, - сказал я.

- Что ж так? А вы бы покурили.

- Гей ты, чёртов хохол! Цыц! Давай, коли хочешь дать, а не смейся! Выродок!

Аль потерял душу-то, шляясь по степи? Двину вот по башке, и не пикнешь! - гаркнул Емельян, вращая белками глаз.

Чабаны дрогнули и вскочили, взявшись за свои длинные палки и став плотно друг к другу.

- Эге, братики, вот как вы просите!.. а ну, что ж, идите!..

Чёртовы хохлы хотели драться, в чём у меня не было ни малейшего сомнения.

Емельян, судя по его сжатым кулакам и горевшим диким огнём глазам, тоже был не прочь от драки. Я не имел охоты участвовать в баталии и попытался примирить стороны.

- Стойте, братцы! Товарищ погорячился - не беда ведь! А вы вот что - дайте, коли не жаль, табаку, и мы пойдём себе своей дорогой.

Михаил взглянул на Никиту, Никита - на Михаила, и оба усмехнулись.

- Так бы сразу и сказать вам!

Затем Михаил полез в карман свиты, выволок оттуда объёмистый кисет и протянул мне.

- А ну, забери табаку!

Никита сунул руку в кишеню и затем протянул её мне с большим хлебом и куском сала, щедро посыпанным солью. Я взял. Михаил усмехнулся и подсыпал ещё мне табаку.

Никита буркнул:

- Прощайте!

Я поблагодарил.

Емельян угрюмо опустился на землю и довольно громко прошипел:

- Чёртовы свиньи!

Хохлы пошли в глубь степи тяжёлым развалистым шагом, поминутно оглядываясь на нас. Мы сели на землю и, не обращая более на них внимания, стали есть вкусный полубелый хлеб с салом. Емельян громко чавкал, сопел и почему-то старательно избегал моих взглядов.

Вечерело. Вдали над морем родился мрак и плыл над ним, покрывая голубоватой мутью мелкую зыбь. На краю моря поднялась гряда жёлто-лиловых облаков, окаймлённых розовым золотом, и, ещё более сгущая мрак, плыла на степь. А в степи, там, далеко-далеко на краю её, раскинулся громадный пурпуровый веер лучей заката и красил землю и небо так мягко и нежно. Волны бились о берег, море - тут розоватое, там тёмно-синее - было дивно красиво и мощно.

- Теперь покурим! Чёрт вас, хохлов, растаскай! - И, покончив с хохлами, Емельян свободно вздохнул. - Мы дальше пойдём или тут заночуем?

Мне было лень идти дальше.

- Заночуем! - решил я.

- Ну и заночуем. - И он растянулся на земле, разглядывая небо.

Емельян курил и поплёвывал; я смотрел кругом, наслаждаясь дивной картиной вечера. По степи звучно плыл монотонный плеск волн о берег.

- А клюнуть денежного человека по башке - что ни говори - приятно; особенно ежели умеючи дело обставить, - неожиданно проговорил Емельян.

- Будет тебе болтать, - сказал я.

- Болтать?! Чего тут болтать! Это дело будет сделано, верь моей совести!

Сорок семь лет мне, и лет двадцать я над этой операцией голову ломаю. Какая моя жизнь? Собачья жизнь. Нет ни конуры, ни куска, - хуже собачьей! Человек я разве? Нет, брат, не человек, а хуже червя и зверя! Кто может меня понимать? Никто не может! А ежели я знаю, что люди могут хорошо жить, то - почему же мне не жить? Э? Чёрт вас возьми, дьяволы!

Он вдруг повернулся ко мне лицом и быстро проговорил:

- Знаешь, однажды я чуть-чуть было не того… да не удалось малость… будь я, анафема, проклят, дурак был, жалел. Хочешь, расскажу?

Я торопливо изъявил своё согласие, и Емельян, закурив, начал:

«Было это, братец ты мой, в Полтаве… лет восемь тому назад. Жил я в приказчиках у одного купца, лесом он торговал. Жил с год ничего себе, гладко; потом вдруг запил, пропил рублей шестьдесят хозяйских. Судили меня за это, законопатили в арестантские роты на три месяца и прочее такое - по положению. Вышел я, отсидев срок, - куда теперь? В городе знают; в другой перебраться не с чем и не в чем. Пошёл к одному знакомому тёмному человечку; кабак он держал и воровские дела завершал, укрывая разных молодчиков и их делишки. Малый хорошей души, честнеющий на диво и с умной головой. Книжник был большой, многое множество читал и имел очень большое понятие о жизни. Так я, значит, к нему: „А ну, мол, Павел Петров, вызволи!“ - „Ну что ж, говорит, можно! Человек человеку, - коли они одной масти, - помогать должен. Живи, пей, ешь, присматривайся“. Умная башка, братец ты мой, этот Павел Петров! Я к нему имел большое уважение, и он меня тоже очень любил. Бывало, днём сидит он за стойкой и читает книгу о французских разбойниках - у него все книги были о разбойниках, слушаешь, слушаешь… дивные ребята были, дивные дела делали - и непременно проваливались с треском. Уж, кажется, голова и руки - ах ты мне! а в конце книги вдруг - под суд - цап! и баста! всё прахом пошло.

Сижу я у этого Павла Петрова месяц и другой, слушая его чтение и разные разговоры. И смотрю - ходят тёмные молодчики, носят светлые вещички: часики, браслеты и прочее такое, и вижу - толку на грош нет во всех их операциях. Слямзит вещь - Павел Петров даст за неё половину цены, - он, брат, честно платил, - сейчас гей! давай!.. Пир, шик, крик, и - ничего не осталось! Плёвое дело, братец ты мой! То один попадёт под суд, то другой угодит туда же…

Из-за каких таких важных причин? По подозрению в краже со взломом, причём украдено на сто рублей! - Сто рублей! Разве человеческая жизнь сто рублей стоит? Дубьё!.. Вот я и говорю Павлу Петрову:

«- Всё это, Павел Петров, глупо и не заслуживает приложения рук.» - «Гм! как тебе сказать? - говорит. - С одной, говорит, стороны, курочка по зёрнышку клюёт, а с другой - действительно, во всех делах у людей уважения к себе нет; вот в чём суть! Разве, говорит, человек, понимающий себе цену, позволит свою руку пачкать кражею двугривенного со взломом?! Ни в каком разе! Теперь, говорит, хоть бы я, человек, прикосновенный моим умом к образованию Европы, я продам себя за сто рублей?». И начинает он мне показывать на примерах, как должен поступать понимающий себя человек. Долго мы говорили в таком роде. Потом я говорю ему: «Давно, мол, у меня, Павел Петров, есть в мыслях попытать счастья, и вот, мол, вы, человек опытный в жизни, помогите мне советом, как, значит, и что». - «Гм! - говорит - это можно! А не оборудовать ли тебе какое ни то дельце на свой риск и по своему расчёту, без помочей? Так, например… Обаимов-то - говорит - с лесного двора через Ворсклу в единственном числе на беговых возвращается; а как тебе известно, при нём всегда есть деньжонки, на лесном от приказчика он получает выручку. Выручка недельная; в день торгуют они на три сотни и больше. Что ты можешь на это сказать?» Я задумался. Обаимов - это тот самый купец, у которого я служил в приказчиках. Дело - дважды хорошее: и отместка ему за поступок со мной, и смачный кусок урвать можно. «Нужно обмозговать», - говорю. «Не без этого», - отвечает Павел Петров».

Он замолчал и медленно стал вертеть папироску. Закат почти угас, только маленькая розовая лента, с каждой секундой всё более бледнея, чуть окрашивала край пухового облака, точно в истоме неподвижно застывшего в потемневшем небе. В степи было так тихо, грустно, и непрерывно лившийся с моря ласковый плеск волн как-то ещё более оттенял своим монотонным и мягким звуком эту грусть и тишину. Над морем, одна за другой, ярко вспыхивали звёздочки, такие чистенькие, новенькие, точно вчера только сделанные для украшения бархатного южного неба.

«Н-да, браток, покумекал я над этим делом и в ту же ночь в кусты около Ворсклы залёг, имея с собой шкворень железный фунтов семи весом. Дело-то было в октябре, помню - в конце. Ночь - самая подходящая: темно, как в душе человеческой… Место - лучше желать не надо. Сейчас тут мост, и на самом съезде с него доски выбиты, - значит, поедет шагом. Лежу, жду. Злобы, брат ты мой, в ту пору у меня хватило бы хоть на десять купцов. И так я себе это дело просто представил, что проще и нельзя: стук! - и баста!.. Н-да!.. Так вот и лежу, знаешь, и всё у меня готово. Раз! - и получи денежки. Так-то. Бац! - значит, - и всё тут!

«Ты, может, думаешь, что человек в себе волен? Дудки, браток! Расскажи-ка мне, что ты завтра сделаешь? Ерунда! Никак ты не можешь сказать, направо или налево пойдёшь завтра. Лежал я и ждал одного, а вышло совсем не то. Совсем несообразное дело вышло!

Вижу: от города идёт кто-то - пьяный как будто, шатается, в руках палка. Бормочет что-то; нескладно бормочет и плачет, - всхлипывает… Ещё ближе подошёл, смотрю - баба! Тьфу тебе, треклятая! Намылю шею, думаю, подойди-ка. А она идёт к мосту прямо и вдруг как крикнет: «Милый, за что?!» Ну, брат, и крикнула! Я так и вздрогнул. «Что за притча?» - думаю. А она прямо на меня. Лежу, прижался к земле, дрожу весь - куда моя злоба девалась! Вот-вот налезет, ногой наступит сейчас! А она опять как завопит: «За что?! за что?!» - и бух наземь, как стояла, почти рядом со мной. И заревела она тут, братец ты мой, так, что я и сказать тебе не могу, - сердце рвалось, слушая. Лежу, однако, ни гугу. А она ревёт. Тоска меня взяла. Убегу, думаю себе, прочь! А тут месяц вышел из тучи, да таково ясно и светло, просто страх. Приподнялся я на локоть и глянул на неё… И тут, брат, всё и пошло прахом, все мои планы и полетели к чертям! Смотрю - так сердце и ёкнуло: ма-аленькая девчоночка, дитё совсем - беленькая, кудряшки на щёчках, глазёнки большие такие - смотрят так… и плечики дрожат-дрожат, а из глаз-то слёзы крупнущие одна за другой так и бегут, и бегут.

«Жалость меня, брат ты мой, забрала. Вот я, значит, и давай кашлять: „Кхе! кхе! кхе!“ Как она крикнет: „Кто это? Кто? Кто тут?!“ Испугалась, значит… Ну, я сейчас тово… на ноги встал и говорю: „Это, мол, я“. - „Кто вы?“ - говорит. А глаза-то у самой во какие сделались, и вся так, как студень, дрожит. „Кто вы?“ - говорит».

Он засмеялся.

«Кто я-то, мол? Вы прежде всего не бойтесь меня, барышня, - я вам худа не сделаю. Я - так себе человек, из босой команды, мол, я». Да. Соврал, значит, ей; не говорить же ведь, чудак ты, что я, мол, купца убить залёг тут! А она мне в ответ: «Всё, говорит, мне равно, я топиться пришла сюда». И так это она сказала, что меня аж озноб взял - серьёзно уж очень, братец ты мой. Ну, что тут делать?»

Емельян сокрушённо развёл руками и смотрел на меня, широко и добродушно улыбаясь.

«И вдруг тут. братец ты мой, заговорил я. О чём заговорил - не знаю; но так заговорил, что аж сам себя заслушался, больше всё насчёт того, что она молодая и такая красавица. А что она красавица, так это уж так, то есть - раскрасавица! Эх ты, брат ты мой! Ну уж! А звали Лизой. Так вот я, значит, и говорю; а что - кто его знает - что? Сердце говорило. Да! А она всё смотрит, серьёзно так и пристально, и вдруг как улыбнётся!..» - заорал Емельян на всю степь со слезами в голосе и на глазах и потрясая в воздухе сжатыми кулаками.

«Как улыбнулась, так я и растаял; хлоп перед ней на колени: „Барышня, говорю, барышня! - и всё тут! А она, братец ты мой, взяла меня за голову руками, глядит мне в лицо и улыбается, как на картине; шевелит губами - сказать хочет что-то; а потом осилилась и говорит: „Милый вы мой, вы тоже несчастный, как и я! Да? Скажите, хороший мои!“ Н-да, друг ты мой, вот оно что! Да не всё ещё, а и поцеловала она меня тут в лоб, брат, - вот как! Чуешь? Ей-богу! Эх ты, голубь! Знаешь, лучше этого у меня в жизни-то за все сорок семь лет ничего не было! А?! То-то! А зачем я пошёл? Эх ты, жизнь!..“

Он замолчал, кинув голову на руки. Подавленный странностью рассказа, я молчал и смотрел на море, похожее на чью-то громадную грудь, ровно и глубоко дышавшую в крепком сне.

«Ну, а потом она встаёт и говорит мне: „Проводите меня домой“. Пошли мы. Я иду - ног под собой не чую, а она мне всё рассказывает, как и что. Понимаешь ты, она одна дочь была у родителей, купцы они, - ну, и того, значит, балованная; а потом тут студент приехал и стал, значит, её там учить, и влюбились они друг в друга. Он потом уехал, а она стала его ждать - как, дескать, кончит там свою науку, чтобы приехать венчаться; уговор у них такой был. А он не приехал, а послал ей письмо: дескать, ты мне не пара. Девке, конечно, обидно. Вот она было и того, значит… Ну, рассказывает она это мне, и дошли мы таким манером с ней до дома, где она жила. „Ну, говорит, голубчик, прощайте! Завтра я, говорит, уеду отсюда. Вам денег, может быть, надо? Скажите, не стесняйтесь“. - „Нет, говорю, барышня, не надо, спасибо вам!“ - „Ну, добрый вы мой, не стесняйтесь, скажите, возьмите!“ - пристаёт она. А я такой оборванный был, однако говорю: „Не надо, барышня“. Знаешь, брат, как-то не до того было, не до денег. Простились мы с ней. Она так ласково говорит: „Никогда-де я не забуду тебя; совсем, дескать, ты чужой человек, а такой мне…“ Ну, это наплевать», - оборвал Емельян, снова принимаясь закуривать.

«Ушла она, Сел я на скамью у ворот. Грустно мне стало. Ночной сторож идёт. „Ты, говорит, чего тут торчишь, али слямзить хочешь чего ни то?“ Крепко эти самые слова взяли меня за сердце! Я его в морду - рраз! Крик, свист… в часть! Ну что ж, в часть так в часть, вали хоть во всю целую - мне всё равно; я как двину его снова! Сел на лавочку и бежать не хотел. Ночевал; поутру отпустили. Иду к Павлу Петрову. „Где погуливал?“ - спрашивает, усмехаясь. Поглядел я на него - человек, как и вчера; но как будто что-то новое вижу. Ну, конечно, рассказал ему всё, как и что. Слушал он серьёзно таково, а потом сказал мне: „Вы, говорит Емельян Павлыч, - дурак и болван; и не угодно ли, говорит, вам убраться вон!“ - Ну, что ж тут? Али он не прав? Я ушёл, и всё тут. - Так-то вот было дельце, браток!»

Он замолчал и растянулся на земле, закинув руки под голову и глядя на небо - бархатное и звёздное. И кругом всё молчало. Шум прибоя стал ещё мягче, тише, он долетал до нас слабым, сонным вздохом.