Пошехонская старина (главы XI – XX)

Главы I – X

Главы XI – XX

Главы XXI – XXXI

 

XI. Братец Федос

Кроме описанных выше четырех теток, у меня было еще пять, которые жили в дальних губерниях и с которыми наша семья не поддерживала почти никаких сношений. С сыном одной из них, Поликсены Порфирьевны, выданной замуж в Оренбургскую губернию за башкирца Половникова, я познакомился довольно оригинальным образом.

Однажды, - это было в конце октября, глубокою осенью, - семья наша сидела за вечерним чаем, как из девичьей опрометью прибежала девушка и доложила матушке:

- Барыня! вас мужчина в девичьей спрашивает.

- Какой еще мужчина?

- Не знаю-с. Доложи, говорит, что Федос пришел…

- Пропасти на вас, бестолковых, нет! Ступай, спроси: кто? зачем?

Девушка побежала, но матушка, по обыкновению, не вытерпела, встала из-за стола и пошла вслед за нею.

В девичьей, освещенной едва мерцающим светом сального огарка, сидел на ларе мужчина в дубленом полушубке.

- Кто таков? откуда? зачем? - бросила ему матушка и, обращаясь к сидевшим за прялками девушкам, прибавила: - Да снимите же со свечки! не видать ничего!

Мужчина встал. Это был молодой человек лет двадцати пяти, среднего роста, здоровый, плотный. Лицо широкое, с выдающимися скулами, голова острижена в скобку, волоса обхватывал черный ремень. От сапогов вся девичья провоняла ворванью.

- Федос Половников, Василия Порфирьича племянник, Поликсены Порфирьевны сын.

- Пачпорт!

Федос порылся за пазухой и подал бумагу. В бумаге значилось, что предъявитель сего - дворянин Оренбургской губернии, Федос Николаев Половников и проч. Подписана она была белебеевским уездным предводителем дворянства.

- А я почем знаю! - крикнула матушка, прочитав бумагу, - на лбу-то у тебя не написано, что ты племянник! Может быть, пачпорт-то у тебя фальшивый? Может, ты беглый солдат! Убил кого-нибудь, а пачпорт украл!

- Никак нет-с. Я Федос Николаев Половников, Василия Порфирьича племянник. Верно-с.

- А зачем бы ты сюда пожаловал, позволь тебя спросить? Есть у тебя своя деревнюшка, и жил бы в ней с матерью со своей!

- Матушка прошлой весной померла, а отец еще до нее помер. Матушкину деревню за долги продали, а после отца только ружье осталось. Ни кола у меня, ни двора. Вот и надумал я: пойду к родным, да и на людей посмотреть захотелось. И матушка, умирая, говорила: «Ступай, Федос, в Малиновец, к брату Василию Порфирьичу - он тебя не оставит».

- Это за две-то тысячи верст пришел киселя есть… прошу покорно! племянничек сыскался! Ни в жизнь не поверю. И именье, вишь, промотал… А коли ты промотал, так я-то чем причина? Он промотал, а я изволь с ним валандаться! Отошлю я тебя в земский суд - там разберут, племянник ты или солдат беглый.

- Это как вам угодно.

Произнося свои угрозы, матушка была, однако ж, в недоумении. Племянник ли Федос или беглый солдат - в сущности, ей было все равно; но если он вправду племянник, то как же не принять его? Прогонишь его - он, пожалуй, в канаве замерзнет; в земский суд отправить его - назад оттуда пришлют… А дело между тем разгласится, соседи будут говорить: вот Анна Павловна какова, мужнину племяннику в угле отказала.

- И ведь в какое время, непутевый, пришел! - сказала она уже мягче, - две недели сряду дождик льет, все дороги затопил, за сеном в поле проехать нельзя, а он шлепает да шлепает по грязи. И хоть бы написал, предупредил… Ну, ин скидавай полушубок-то, сиди здесь, покуда я муженьку не отрапортую.

Но когда она возвратилась в столовую, сердце у нее опять раскипелось.

- С племянничком поздравляю! - обратилась она к отцу, - Поликсены Порфирьевны сынок, Федос Николаич… Нечего сказать, наплодила-таки покойница свекровушка, Надежда Гавриловна, царство небесное, родственничков!

Отец, который при всякой неожиданности всегда терялся, пришел при этом известии еще в большее раздражение, нежели матушка.

- Какой еще Федос? - кричал он, - гнать его отсюда! гнатъ! Никакого Федоса у меня в родне нет! Не племянник он, а беглый солдат! Гоните его!

- Постой, погоди! - опять смягчилась матушка, - криком делу не поможешь, а надо его чередом расспросить, как и что. Позови-ка его сюда! - приказала она лакею.

Через минуту в столовую вошел белокурый малый, в белой рубашке навыпуск, грубого холста и сильно заношенной, в штанах из полосатой пестряди, засунутых в сапоги. Он был подпоясан тоненьким шнурком, на котором висел роговой гребень. С приходом его в комнате распространился отвратительный запах ворвани.

- Сними! сними сапожищи-то! ишь навонял! - крикнул на него отец.

Федос безмолвно вышел и возвратился уже босой. Он стал у двери и, казалось, покорно ждал, куда его определят.

- Ну-тка, покажи опять паспорт… Надо приметы сверить, - начала матушка.

Федос сунул руку в карман и подал бумагу. Матушка читала вслух:

- «Рост два аршина пять вершков» - кажется, так; «лицо чистое» - так; «глаза голубые, волосы на голове белокурые, усы и бороду бреет, нос и рот обыкновенные; особая примета: на груди возле левого соска родимое пятно величиною с гривенник»… Конька! возьми свечу! посмотри!

Лакей Конон, прислуживавший за столом, подошел к Федосу со свечой, раздвинул прореху на рубашке и ответил:

- Верно-с!

- Ну, ежели верно, так, значит, ты самый и есть. Однако ж этого мало; на свете белокурых да с голубыми глазами хоть пруд пруди. Коли ты Поликсены Порфирьевны сынок, сказывай, какова она была из себя?

Федос и это требование выполнил отчетливо, без запинки.

- Так, что ли? - обратилась матушка к отцу, - говори, сударь! ты сестрицу свою должен помнить, а я и в глаза ее не видала.

- Не знаю! не знаю! - бормотал отец, по обыкновению, уклоняясь от определенного ответа. Видно было, однако ж, что рассказ новообретенного родственника был согласен с действительностью.

- Ну, ладно. Положим, что ты наш племянничек, зачем же ты к нам пожаловал? разве мало у тебя родных? Одних теток сколько! Отчего ты к ним не пошел?

- Да так матушка, умираючи, говорила…

- А ежели мы тебя не примем?

- Как вам угодно, только я на первый раз порешил у вас основаться.

- Решил! он решил!.. ах ты, распостылый! - крикнула матушка, вся дрожа от волнения, и, закусив губу, подошла близко к Федосу. - Ты спроси прежде, как дядя с теткой решат… Он решил! Ступай с моих глаз долой, жди в девичьей, пока я надумаю, как с тобой поступить!

По уходе Федоса матушка некоторое время сидела, покачиваясь на стуле, и обдумывала.

- Не знаю, где и спать-то его положить, - молвила она наконец, - и не придумаю! Ежели внизу, где прежде шорник Степан жил, так там с самой осени не топлено. Ну, ин ведите его к Василисе в застольную. Не велика фря, ночь и на лавке проспит. Полушубок у него есть, чтоб накрыться, а войлок и подушчонку, из стареньких, отсюда дайте. Да уж не курит ли он, спаси бог! чтоб и не думал!

Приказание это было исполнено уж прислугой.

Ночь матушка провела тревожно. Беспрестанно будила дежурную горничную, спавшую на полу у дверей ее спальни, посылая ее в застольную, и наказывала, чтоб Василиса отнюдь не позволяла Федосу курить.

- Ну, что Федоска? спит? - спрашивала она возвратившуюся девушку.

- Спит-с.

- Не курит?

- Василиса говорит: трубочку на крыльце выкурил.

- То-то, «трубочку»! А я что приказывала?

Наутро матушка едва проснулась, как уже обратилась с вопросом:

- Встал?

- Еще до свету в ригу молотить ушел.

Известие это смягчило матушку. Ушел молотить - стало быть, не хочет даром хлеб есть, - мелькнуло у нее в голове. И вслед за тем велела истопить в нижнем этаже комнату, поставить кровать, стол и табуретку и устроить там Федоса. Кушанье матушка решила посылать ему с барского стола.

- А коли благородно себя держать будет - и с собой обедать посадим!

Весь этот день Федос работал наравне с прочими барщинными. Молотильщик он оказался отличный, шел в голове цепи, стучал цепом не спеша, ровно, плавно, и прямо, и накрест. Когда же стемнело, его позвали к матушке.

- Что это тебе молотить вздумалось? - спросила она его ласково.

- Что ж так-то сидеть! Я всю дорогу шел, работал. День или два идешь, а потом остановишься, спросишь, нет ли работы где. Где попашешь, где покосишь, пожнешь. С недельку на одном месте поработаешь, меня в это время кормят и на дорогу хлебца дадут, а иной раз и гривенничек. И опять в два-три дня я свободно верст пятьдесят уйду. Да я, тетенька, и другую работу делать могу: и лапоть сплету, и игрушку для детей из дерева вырежу, и на охоту схожу, дичинки добуду.

- Вот ты какой! Ну, поживи у нас! Я тебе велела внизу комнатку вытопить. Там тебе и тепленько и уютненько будет. Обедать сверху носить будут, а потом, может, и поближе сойдемся. Да ты не нудь себя. Не все работай, и посиди. Я слышала, ты табак куришь?

- Курю, тетенька! да вы не беспокойтесь, у меня на табак деньги найдутся!

Федос полез в карман и вынул оттуда пригоршню медных и мелких серебряных монет.

- Что ж, можно изредка и покурить, только будь осторожен, мой друг, не зарони! Ну, ступай покуда, Христос с тобой!

С тех пор Федос поселился внизу вместе с собакой Трезоркой, которую как-то необыкновенно быстро приучил к себе. Горничные со смехом рассказывали, что он с собакой из одной посудины и пьет и ест, что он ее в самое рыло целует, поноску носить выучил и т. д.

- И накурено же у него табачищем в каморке - не продохнешь! даже Трезорка чихает, - говорили они, - а нагажено, напакощено - страсть!

С своей стороны, он на помещенье не жаловался, а только пенял на еду.

- Скажите тетеньке, - поручал он горничным, - мне бы хлеба да щец побольше, а разносолов ненадобно.

Справедливость требует сказать, что просьба его была уважена.

Вскоре он раздобылся где-то ружьем и другим охотничьим припасом и принес матушке две пары тетеревей.

- Ну, спасибо тебе, вот мы и с жарковцем! - поблагодарила его матушка, - и сами поедим, и ты с нами покушаешь. Эй, кто там! снесите-ка повару одного тетерева, пускай сегодня к обеду зажарит, а прочих на погреб отдайте… Спасибо, дружок!

Мы, дети, сильно заинтересовались Федосом. Частенько бегал я через девичье крыльцо, без шапки, в одной куртке, к нему в комнату, рискуя быть наказанным. Но долго не решался взойти. Придешь, приотворишь дверь, заглянешь и опять убежишь. Но однажды он удержал меня.

- Ты что же ко мне только заглядываешь, а не зайдешь! Небось, не укушу.

Я стоял перед ним смущенный и безмолвствовал.

- Что встал? зайди! - пригласил он, - посмотри, какого я коня тебе борзого вырезал! Хоть сто верст на нем скачи - не упарится!

Он показал мне деревянного конька грубой работы, у которого под животом вырезано было четырехугольное отверстие, и по сторонам его фигурные столбики, долженствующие изображать ноги. Потом позвал Трезорку и стал проделывать с ним фокусы.

- Шершь! - крикнул он, кидая в угол корку хлеба.

Трезорка кинулся со всех ног, но, достигнув цели, не взял корки в зубы, а остановился как вкопанный и поднял ногу.

- Это он стойку делает. Хоть два часа простоит, не двинется. Пиль, аппорт! - снова крикнул он.

Трезорка схватил корку и принес ее Федосу.

- Теперь давай ее сюда! - сказал Федос, отнимая корку и кладя ее Трезорке на нос. - Слушай команду: аз, буки, глаголь, добро…

Федос отвернулся от Трезорки, как будто забыл о нем. Минуты две он сидел молча, так что у Трезорки потоками полились слюни с брыластых губ.

- Есть! - скомандовал Федос неожиданно.

Трезор мигом подкинул корку вверх и на лету проглотил ее.

- Вот пес! - хвалился Федос, - необразованный был, даже лаять путем не умел, а я его грамоте выучил. На охоту со мной уже два раза ходил. Видел ты, сколько я глухарей твоей мамаше перетаскал?

- Они у нас, братец, на погребе лежат.

- И будут лежать, пока не протухнут. Это уж такой обычай у вас.

- А вам, братец, весело здесь?

- Какое веселье! Живу - и будет с меня. Давеча молотил, теперь - отдыхаю. Ашать (по-башкирски: «есть») вот мало дают - это скверно. Ну, да теперь зима, а у нас в Башкирии в это время все голодают. Зимой хлеб с мякиной башкир ест, да так отощает, что страсть! А наступит весна, ожеребятся кобылы, начнет башкир кумыс пить - в месяц его так разнесет, и не узнаешь!

- Неужто… от кумыса?

- Да, кобылье молоко квашеное так называется… Я и вас бы научил, как его делать, да вы, поди, брезговать будете. Скажете: кобылятина! А надо бы вам - видишь, ты испитой какой! И вам есть плохо дают… Куда только она, маменька твоя, бережет! Добро бы деньги, а то… еду!

Он ощупал меня и продолжал:

- Кости да кожа! И погулять вас не пускают, все в комнатах держат. Хочешь, я тебе лыжи сделаю. Вот снег нападет, все по очереди кататься будете.

- Да маменька… Братец, попросите маменьку!

- Послушает она меня… держи карман! Однако ступай, брат, наверх - неравно хватятся! Как-нибудь в праздник, после обеда, я сам к вам заберусь, покуда старики спят.

Словом сказать, чем дольше он жил, тем больше весь дом привыкал к нему. Дворня полюбила его, потому что он хоть и «барин», а все равно что свой брат; матушка была довольна, потому что племянник оказался трезвый и работящий. Беспрерывно оказывался у него какой-нибудь новый талант: то лошадь подкует на диво, то печку исправит, ежели дымит, то стекло в окне вставит. Сначала матушка боялась, чтобы нравственность в девичьей не испортилась, но и тут все обстояло благополучно. От времени до времени он, однако ж, исчезал. Уйдет, и дня два-три его не видать. Тогда у матушки опять разыгрывалось воображение.

- Ну, помяните мое слово, что он беглый солдат! - ежеминутно беспокоилась она.

Надо сказать, что она, тотчас после приезда Федоса, написала к белебеевскому предводителю дворянства письмо, в котором спрашивала, действительно ли им был выдан вид Федосу Половникову; но прошло уже более полутора месяцев, а ответа получено не было. Молчание это служило источником великих тревог, которые при всяком случае возобновлялись.

- Где побывал? - спрашивала она, когда Федос возвращался из своих временных отлучек.

- Мужичок тут один, верстах в десяти, помочь помолотить просил.

- Мужичок? не бабочка ли?

- А может, и бабочка. Все нынче, и мужики и бабы, по холодку в полушубках ходят - не разберешь!

Матушке становилось досадно. Все ж таки родной - мог бы и своим послужить! Чего ему! и теплёхонько, и сытёхонько здесь… кажется, на что лучше! А он, на-тко, пошел за десять верст к чужому мужику на помочь!

Но Федос, сделавши экскурсию, засиживался дома, и досада проходила. К тому же и из Белебея бумага пришла, из которой было видно, что Федос есть действительный, заправский Федос, тетеньки Поликсены Порфирьевны сын, так что и с этой стороны сомнения не было.

Замечательно, что среди общих симпатий, которые стяжал к себе Половников, один отец относился к нему не только равнодушно, но почти гадливо. Случайно встречаясь с ним, Федос обыкновенно подходил к нему «к ручке», но отец проворно прятал руки за спину и холодно произносил: «Ну, будь здоров! проходи, проходи!» Заочно он называл его не иначе как «кобылятником», уверял, что он поганый, потому что сырое кобылье мясо жрет, и нетерпеливо спрашивал матушку:

- Долго ли этот кобылятник наш дом поганить будет? Посуду-то, посуду-то после него на стол подавать не смейте! Ведь он, поганец, с собакой из одной чашки ест!

Может быть, благодаря этому инстинктивному отвращению отца, предположению о том, чтобы Федос от времени до времени приходил обедать наверх, не суждено было осуществиться. Но к вечернему чаю его изредка приглашали. Он приходил в том же виде, как и в первое свое появление в Малиновце, только рубашку надевал чистую. Обращался он исключительно к матушке.

- Вот бы вам, тетушка, в нашу сторону перебраться, да там бы усадьбу выстроить, - соблазнял он.

- А что?

- Земля у нас черная-черная, на сажень глубины. Как подымут целину, так даже лоснится. Лес - дубовый, рек много, а по берегам всё луга поемные - трава во какая растет, словно тростник тучная!

- Манна с неба не падает ли?

- Нет, я верно говорю, не хвастаюсь. Именно на редкость земля в нашей стороне.

- Кто же на ней живет? помещики, что ли?

- Нет, башкиры. Башкиро-мещеряцкое войско такое есть; как завладели спервоначалу землей, так и теперь она считается ихняя. Границ нет, межеванья отроду не бывало; сколько глазом ни окинешь - все башкирам принадлежит. В последнее, впрочем, время и помещики, которые поумнее, заглядывать в ту сторону стали. Сколько уж участков к ним отошло; поселят крестьян, да хозяйство и разводят.

- Ведь землю-то, чай, купить надо?

- Самые пустяки стоит. Кантонному начальнику по гривеннику за десятину заплатить да обществу, за приговор, ведер десять водки выпоить - сколько угодно отмеряют!

- Ах, прах побери, да и совсем!

Матушка даже повернулась на стуле при одной мысли, как бы оно хорошо вышло. Некоторое время она молчала; вероятно, в голове ее уже роились мечты. Купить земли - да побольше - да крестьян без земли на своз душ пятьсот, тоже недорого, от сорока до пятидесяти рублей за душу, да и поселить их там. Земля-то новая - сколько она приплода даст! Лошадей развести, овец…

- У нас от одних лошадей хороший доход получить можно, - продолжал соблазнять Федос, - содержание-то их почти ничего не стоит - и зиму и лето в степи; зимой из-под снега корм добывают… А в Мензелинске, между прочим, ярмарка бывает: издалека туда приезжают, хорошие цены дают. Опять овчины, шерсть…

- Да замолчи ты, сделай милость!

- Как угодно, а я бы вам это дело чудесно подстроил.

Но матушка отрезвлялась так же быстро, как и увлекалась.

Мечты рассеялись, и через несколько минут она уже всецело принадлежала действительности.

- Нет, голубчик, - сказала она, - нам от своего места бежать не приходится. Там дело наладишь - здесь в упадок придет; здесь будешь хозяйствовать - там толку не добьешься. Нет ничего хуже, как заглазно распоряжаться, а переезжать с места на место этакую махинищу верст - и денег не напасешься.

Однако, во всяком случае, рассказ Федоса настолько заинтересовал матушку, что она и потом, при всяком новом свидании с ним, говорила:

- А ну-ка, расскажи про сторону про свою, расскажи!

Повторяю: Федос настолько пришелся по нраву матушке, что она ему даже суконный казакин и шаровары приказала сшить.

- Нехорошо все в рубашке ходить; вот и тело у тебя через прореху видно, - сказала она, - гости могут приехать - осудят, скажут: племянника родного в посконной рубахе водят. А кроме того, и в церковь в праздник выйти… Все же в казакинчике лучше.

Федос не противоречил и надел казакин, хотя и неохотно. Мне, впрочем, и самому показалось, что рубашка шла ему больше к лицу.

- Скажи, Христа ради, зачем ты свое место бросил? - добивалась иногда от него матушка.

- Да так… и не у чего, да и не все же на одном месте сидеть; захотелось и на людей посмотреть.

- Все же надо себя к одному какому-нибудь месту определить. Положим, теперь ты у нас приютился, да ведь не станешь же ты здесь век вековать. Вот мы по зимам в Москве собираемся жить. Дом топить не будем, ставни заколотим - с кем ты тут останешься?

- Уйду!

- Да куда ты уйдешь, непутевый ты человек?!

- Паспорт у меня есть, свет не клином сошелся. Уйду.

- Заладил одно: уйду да уйду. Пить, есть надо. Вот о чем говорят.

- Найду. Без еды не останусь.

- В приказчики, что ли, нанялся бы. Ты сельские работы знаешь, - это нечего говорить, положиться на тебя можно. Любой помещик с удовольствием возьмет.

- Не по рылу мне с помещиками вожжаться.

Словом сказать, на все подобные вопросы Федос возражал загадочно, что приводило матушку в немалое смущение. Иногда ей представлялось: да не бунтовщик ли он? Хотя в то время не только о нигилистах, но и о чиновниках ведомства государственных имуществ (впоследствии их называли помещики «эмиссарами Пугачева») не было слышно.

«И не разберешь его, что за человек такой! - думалось ей, - бродит без надобности: взял да и пошел - разве между людьми так водится? Наверное, заразу какую-нибудь разносит!»

По этому случаю она позвала на совет даже старосту Федота.

- Что? как у нас? все благополучно? - спросила матушка.

- Все, кажется, слава Богу, - ответил Федот, втайне, однако ж, недоумевая, не случилось ли чего-нибудь, о чем матушка узнала прежде него.

- Что мнешься! Федос как?

- Ничего, сударыня, и Федос Николаич… Только чудо это! барин, а как себя беспокоит!

- Ну, и пускай беспокоится - это его дело. Не шушукается ли он - вот я о чем говорю.

- С кем, сударыня, у нас шушукаться!.. Нет, слава Богу, кажется, ничего!

- То-то «ничего»! ты у меня смотри! Ты первый будешь в ответе, ежели что случится!

После этого совещания матушка окончательно успокоилась и становилась все более и более благосклонною к Федосу. Однажды даже предложила ему гривенничек.

- Вот тебе гривенничек! - сказала она, - это на табак. Когда свой выйдет, купи свеженького.

Но Федос отказался.

- Благодарю покорно, - ответил он, - я на той неделе у мужичка три дня проработал, так он полтинник дал. Целый запас у меня теперь табаку, надолго станет.

- Полтинник! вот как! Ну, и слава Богу, что добрые люди не оставляют тебя.

Матушка слегка обиделась; ей показалось, что в словах Федоса заключается темный намек на ее скупость.

«Полтинник! Это чтоб я полтинник ему дала - за что, про что! - думалось ей, - на вас, бродяг, не напасешься полтинников-то! Сыт, одет, чего еще нужно!»

В одно из воскресений Федос исполнил свое обещание и забрался после обеда к нам, детям. И отец и мать отдыхали в спальнях. Мы чуть слышно расхаживали по большой зале и говорили шепотом, боясь разбудить гувернантку, которая сидела в углу в креслах и тоже дремала.

- Вот и я, братцы, к вам пришел! - приветствовал он нас, - а вы всё в клетке да в клетке, словно острожные, сидите… Эх, голубчики, плохо ваше дело! Что носы повесили? давайте играть!

Мы молча указали на гувернантку.

- Ничего, пускай ведьма проснется! а станет разговаривать, мы ей рот зажмем! Во что же мы играть будем? в лошадки? Ну, быть так! Только я, братцы, по-дворянски не умею, а по-крестьянски научу вас играть. Вот вам веревки.

Он вынул из кармана два пучка веревок и стал их развязывать.

- Я по-дворянски ничего не умею делать - сердце не лежит! - говорит он, - то ли дело к мужичку придешь… «Здравствуйте!» - Здравствуй! - «А как тебя величать?» - Еремой. - «Ну, будь здоров, Ерема!» Точно век вместе жили! Станешь к нему на работу - и он рядом с тобой, и косит, и молотит, всякую работу сообща делает; сядешь обедать - и он тут же; те же щи, тот же хлеб… Да вы, поди, и не знаете, какой такой мужик есть… так, думаете, скотина! ан нет, братцы, он не скотина! помните это: человек он! У Бога есть книга такая, так мужик в ней страстотерпцем записан… Давайте же по-крестьянски в лошади играть. Вот я, мужик, вышел в поле лошадей ловить, вот у меня и кормушка с овсом в руках (он устроил из подола рубашки подобие кормушки), - а вы, лошади, во стаде пасетесь. Бегите от меня теперь, а я к вам подходить стану… Сначала вы не поддавайтесь. Вбок шарахайтесь; шарахнитесь - и остановитесь… А потом, как я с кормушкой поближе встану, вы помаленьку на овес и подходите… Овес-то, братцы, лаком; когда-когда его мужичий коняга видит!

Мы пустились вскачь в угол, Федос за нами. Поднялся визг, гвалт; гувернантка вскочила как встрепанная и смотрела во все глаза.

- Что такое, что такое! - кричала она. - Дети! по местам, сию минуту! Herr Федос! как вы здесь находитесь?

- По щучьему веленью, по моему хотенью… Ах, Марья Андреевна! красавица! позвольте остаться, с детьми поиграть!

Слово «красавица» и смиренный вид, который принял Федос, видимо, смягчили Марью Андреевну.

- Это не я… но Анна Павловна…

- Что Анна Павловна! Анна Павловна теперь сны веселые видит… Красавица! хотите, я для вас колесом через всю залу пройдусь?

И прошелся.

- Хотите, вприсядку спляшу?

И сплясал, да так сплясал, что суровая Марья Андреевна за бока держалась от смеха и прерывисто всхлипывала:

- О, Herr Федос! Herr Федос!

Наконец вызвался басом октаву взять и действительно загудел так, словно у него разом все мокроты поднялись и в горле заклокотали.

- О, Herr Федос! Herr Федос! - заливалась Марья Андреевна.

Затем мы возобновили игру в лошади. И пахали, и боронили, и представляли, как подвода парой везет заседателя… Шум поднялся такой, что наконец матушка проснулась и застигла нас врасплох.

- Это что такое! сейчас по местам! - послышался в дверях грозный окрик.

Ну, и была же у нас тут история!..

Прошла Масленица, молотьба кончилась, наступил полный отдых. Жалко зазвенел наш девятипудовый колокол, призывая говельщиков.

Батюшка с тетеньками-сестрицами каждый день ездили в церковь, готовясь к причастию. Только сенные девушки продолжали работать, так что Федос не выдержал и сказал одной из них:

- Посмотрю я на вас - настоящая у вас каторга! И первую неделю поста отдохнуть не дадут.

Разумеется, слова эти были переданы матушке и возбудили целую бурю.

- Так и есть! Так я и знала, что он бунтовщик! - сказала она и, призвав Федоса, прикрикнула на него: - Ты что давеча Аришке про каторгу говорил? Хочешь, я тебя, как бунтовщика, в земский суд представлю!

- Представьте! - отвечал он безучастно.

- То-то «представьте»! Там не посмотрят на то, что ты барин, - так-то отшпарят, что люба с два! Племянничек нашелся!.. Милости просим! Ты бы чем бунтовать, лучше бы в церковь ходил да Богу молился.

Этому совету Федос последовал и на второй неделе очень прилежно говел.

Наступила ростепель. Весна была ранняя, а Святая - поздняя, в половине апреля. Солнце грело по-весеннему; на дорогах появились лужи; вершины пригорков стали обнажаться; наконец прилетели скворцы и населили на конном дворе все скворешницы. И в доме сделалось светлее и веселее, словно и в законопаченные кругом комнаты заглянула весна. Так бы, кажется, и улетел далеко-далеко на волю!

Федос становился задумчив. Со времени объяснения по поводу «каторги» он замолчал. Несколько раз матушка, у которой сердце было отходчиво, посылала звать его чай пить, но он приказывал отвечать, что ему «мочи нет», и не приходил.

- Ну, ежели гневаться на меня изволит, пускай куксится, - сердилась матушка, - была бы честь приложена, а от убытка Бог избавил!

Впрочем, в Светлый праздник, у заутрени, он честь честью похристосовался со всеми, а после поздней обедни даже разговелся вместе с нами.

К концу апреля поля уже настолько обсохли, что в яровом показались первые сохи. С дорог тоже мало-помалу слила вода.

Матушка надеялась, что Федос в первой сохе выедет в поле, а ей, напротив, совершенно неожиданно доложили, что он ночью исчез и пожитки свои унес, только казакин оставил.

- Чай, мужичок какой-нибудь на помочь попахать зазвал! - негодовала матушка, - вот ужо воротится, я ему отпою!

Но прошло три дня, прошла неделя, другая - Федос не возвращался.

Федос исчез, исчез без следа, без признака; словно дым растаял.

Выел ли он кому очи? или так, бесплодно скитаясь по свету, потонул в воздушной пучине?

 

XII. Поездки в Москву

Поездки эти я подразделяю на летние и зимние, потому что и те и другие оставили во мне различные впечатления. Первые были приятны; последние ничего, кроме скуки и утомления, не представляли.

Летом, до поступления в казенное заведение, я совсем в Москве не бывал, но, чтобы не возвращаться к этому предмету, забегу несколько вперед и расскажу мою первую поездку в «сердце России», для определения в шестиклассный дворянский институт, только что переименованный из университетского пансиона.

Это было в начале августа, и матушка сама собралась вместе со мною. Вообще во всех важных делах она надеялась только на собственную находчивость. Институтское начальство ей было знакомо, так как все мои старшие братья воспитывались в университетском пансионе; поэтому ей думалось, что ежели я и окажусь в каком-нибудь предмете послабее, то, при помощи ее просьб, ко мне будут снисходительны. Сверх того, она была уверена, что если будет лично присутствовать при экзамене (а это допускалось), то и я не посмею отвечать худо…

Стоял прекрасный, полуосенний августовский день. Я встал спозаранку и целое утро пробегал по саду, прощаясь со всеми уголками и по временам опускаясь на колени, целуя землю. Была ли это действительная, искренняя экзальтация или только напускное подражание каким-нибудь примерам, вычитанным из случайно попадавших под руку книжек - решить не берусь. Скорее, впрочем, склоняюсь в пользу последнего предположения, потому что не помню, чтоб во мне происходило в то время какое-нибудь душевное движение. Впоследствии то же самое явление не раз повторялось, когда я, уже продолжая воспитание в Петербурге, езжал домой на каникулы. Обыкновенно сговаривалось три-четыре воспитанника из москвичей; все вместе брали места в одном и том же дилижансе и всегда приказывали остановиться, не доезжая Всесвятского, на горе, с которой открывался вид на Москву. Мы вылезали из экипажа, становились на колени и целовали землю…

Мы выехали из Малиновца около часа пополудни. До Москвы считалось сто тридцать пять верст (зимний путь сокращался верст на пятнадцать), и так как путешествие, по обыкновению, совершалось «на своих», то предстояло провести в дороге не меньше двух дней с половиной. До первой станции (Гришково), тридцать верст, надо было доехать засветло.

Я уже в самом начале этой хроники описал местность, окружавшую Малиновец. Невеселое было это место, даже мрачное; но все-таки, когда мы проехали несколько верст, мне показалось, что я вырвался из заключения на простор. Ядреный воздух, напоенный запахом хвойных деревьев, охватывал со всех сторон; дышалось легко и свободно; коляска на старинных круглых рессорах тихо укачивала. Ехали легкой рысцой, не больше шести верст в час, и при каждой гати, при каждой песчаной полосе пускали лошадей шагом. От времени до времени Конон-лакей соскакивал с козел, шел пешком за коляской, собирал белые грибы, которые по обеим сторонам дороги росли во множестве. Матушка дремала; Агаша, ее неизменная спутница, сидя против меня, тоже клевала носом. Перед матушкой, на свободном месте передней скамейки, стояло большое лукошко, наполненное большими поздними персиками (венусами), которые были переложены смородинным и липовым листом. Они предназначались в подарок дедушке.

- Ты что не спишь? - спрашивала меня матушка, просыпаясь. - Агашка! ты хоть бы на колени лукошко-то взяла… ишь его раскачивает!

- Да оно, сударыня, веревками к козлам привязано.

- Наказание с этими персиками! Привезешь - скажут: кисель привезла! не привезешь - зачем не привезла?

- Да вы бы, маменька, в Москве купили, - догадался я.

- Это по два-то рубля за десяток платить! На-тко!.. Алемпий! много ли до дубровы осталось?

- Да верст с пяток еще будет.

- Пошевеливал бы ты, что ли. Часа уж два, поди, едем, а все конца-краю лесу нет!

- Вот сейчас выедем, - уж видко! потом веселее - в горку пойдет.

- Ах, что-то будет! что-то будет? выдержишь ли ты? - обращалась матушка снова ко мне, - смотри ты у меня, не осрамись!

- Постараюсь, маменька.

От меня матушка опять обращалась к лукошку и приподнимала верхний пласт листьев.

- Ничего, сверху еще хороши. Ты, Агашка, смотри: как приедем в Гришково, сейчас же персики перебери!

Я и сам с нетерпением ждал дубровы, потому что оттуда шла повёртка на большую дорогу. Скоро мы выехали из леса, и дорога пошла полями, в гору. Вдали виднелась дуброва, или, попросту, чистая березовая роща, расстилавшаяся на значительное пространство. Вся она была охвачена золотом солнечных лучей и, колеблемая ветром, шевелилась, как живая. Алемпий свистнул, лошади побежали крупною рысью и минут через двадцать домчали нас до дубровы. Рядом с нею, сквозь деревья, виднелась низина, по которой была проложена столбовая дорога.

- Вот когда сущее мученье начнется! - молвил Алемпий, доехав до повёртки и осторожно спуская экипаж по косогору. - Конон! иди вперед, смотри, все ли мостовины-то целы!

Да, это было мученье. Мостовник, только изредка пересекаемый небольшими полосами грунтовой дороги, тянулся более шести верст. Мостовины посередине сгнили и образовали выбоины, в которые с маху ударялись колеса экипажа. Случалось, что пристяжная ступала на один конец плохо утвержденной мостовины и тяжестью своей приподнимала другой конец. По обеим сторонам расстилалось топкое, кочковатое болото, по которому изредка рассеяны были кривые и низкорослые деревца; по местам болото превращалось в ржавые бочаги, покрытые крупной осокой, белыми водяными лилиями и еще каким-то растением с белыми головками, пушистыми, как хлопчатая бумага. Матушка держалась за край дверцы и шептала:

- Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его! Помяни, Господи… Тише! тише! Куда сломя голову скачешь! Агашка! да держи же персики! ах, чтоб тебя! Помяни, Господи…

Агашка обеими руками держалась то за дверцу, то за лукошко; меня подбрасывало так, что я серьезно опасался быть вышвырнутым из экипажа.

Приехали мы в Гришково, когда уж солнце закатывалось, и остановились у старого Кузьмы, о котором я еще прежде от матушки слыхивал, как об умном и честном старике. Собственно говоря, он не держал постоялого двора, а была у него изба чуть-чуть просторнее обыкновенной крестьянской, да особо от нее, через сенцы, была пристроена стряпущая. Вообще помещение было не особенно приютное, но помещики нашего околотка, проезжая в Москву, всегда останавливались у Кузьмы и любили его.

Я познакомился с ним, когда уж ему подходило под восемьдесят. Это был худой, совершенно лысый и недужный старик, который ходил сгорбившись и упираясь руками в колени; но за всем тем он продолжал единолично распоряжаться в доме и держал многочисленную семью в большой дисциплине. Хозяйство у него было исправное; двор крытый, обширный, пропитанный запахом навоза. Вырезанное посредине двора отверстие служило единственным источником света и свежего воздуха, так что с боков было совсем темно. На каждом шагу встречались клетушки со всяким крестьянским добром и закуты, куда зимой на целый день, а летом на ночь запирался домашний скот.

Он встретил нас у ворот, держа одну руку над глазами и стараясь рассмотреть, кого Бог послал.

- Здоров ли, старик? - приветствовала его матушка.

- Никак, Анна Павловна! Милости просим, сударыня! Ты-то здорова ли, а мое какое здоровье! знобит всего, на печке лежу. Похожу-похожу по двору, на улицу загляну и опять на печь лягу. А я тебя словно чуял, и дело до тебя есть. В Москву, что ли, собрались?

- В Москву еду, сына в ученье везу.

- В ученье! ну, дай ему Бог! Уж которого ты в ученье отдаешь, пошли тебе Царица Небесная! И дочек и сынов - всех к делу пристроила!

И, обратившись ко мне, он погладил меня по голове и прибавил:

- Потешь, милый, мамыньку, учись! Вот она как о вас старается! И наукам учит, и именья для вас припасает. Сама недопьет, недоест - все для вас да для вас! Чай, немало денег на деток в год-то, сударыня, истрясешь?

- И не говори!

Как только мы добрались до горницы, так сейчас же началась поверка персиков. Оказалось, что нижний ряд уж настолько побит, что пустил сок. Матушка пожертвовала один персик мне, а остальные разложила на доске и покрыла полотенцем от мух.

- За сыном родным столько уходу нет, сколько за ними! - сказала она в сердцах, - возьму да вышвырну все за окошко!

Когда мы сидели за чаем, к нам опять пришел Кузьма.

- А я хочу с тобой, сударыня, про одно дело поговорить, - начал он, садясь на лавку.

- Говори!

- Имение здесь, в пятнадцати верстах, продается. Большачиха-барыня (Большакова) продает… Ах, хорошо имение!

- Не к рукам мне, старик.

- Отчего не к рукам! От Малиновца и пятидесяти верст не будет. А имение-то какое! Триста душ, земли довольно, лесу одного больше пятисот десятин; опять река, пойма, мельница водяная… Дом господский, всякое заведение, сады, ранжереи…

- Ну, вот видишь: и тут заведение, и в Малиновце заведение… И тут запашка, и там запашка… А их ведь надо поддерживать! Жить тут придется.

- Так-то так, да именье-то больно уж хорошо.

- А что барыня просит?

- По шестисот (ассигнациями) за душу думает взять, а за полтысячи отдаст.

- Вот и это. Полтораста тысяч - шутка ли эко место денег отдать! Положим, однако, что с деньгами оборот еще можно сделать, а главное, не к рукам мне. Нужно сначала около себя округлить; я в Заболотье-то еще словно на тычке живу. Куда ни выйдешь, все на чужую землю ступишь.

- Известно, тебе виднее. Умна ты, сударыня; вся округа ваша не надивуется, как ты себя хорошо устроить сумела!

- Погоди еще говорить! рано пташечка запела, как бы кошечка не съела.

- Тебя не съест, у тебя надёжа хорошая. Хорошо ты одумала, что мужичком занялась. Крестьянин - он не выдаст. Хоть из-под земли, да на оброк денег достанет. За крестьянами-то у тебя все равно, что в ламбарте, денежки лежат.

- Ну, тоже со всячинкой. Нет, не к рукам мне твое именье. Куплю ли, нет ли - в другом месте. Однако прощай, старик! завтра чуть свет вставать надо.

На этом разговор кончился. Матушка легла спать в горнице, а меня услала в коляску, где я крепко проспал до утра, несмотря на острый запах конского помета и на то, что в самую полночь, гремя бубенцами, во двор с грохотом въехал целый извозчичий обоз.

Когда меня разбудили, лошади уже были запряжены, и мы тотчас же выехали. Солнце еще не взошло, но в деревне царствовало суетливое движение, в котором преимущественно принимало участие женское население. Свежий, почти холодный воздух, насыщенный гарью и дымом от топящихся печей, насквозь прохватывал меня со сна. На деревенской улице стоял столб пыли от прогонявшегося стада.

Хотя я до тех пор не выезжал из деревни, но, собственно говоря, жил не в деревне, а в усадьбе, и потому казалось бы, что картина пробуждения деревни, никогда мною не виденная, должна была бы заинтересовать меня. Тем не менее не могу не сознаться, что на первый раз она встретила меня совсем безучастным. Вероятно, это лежит уже в самой природе человека, что сразу овладевают его вниманием и быстро запечатлеваются в памяти только яркие и пестрые картины. Здесь же все было серо и одноцветно. Нужно частое повторение подобных серых картин, чтобы подействовать на человека путем, так сказать, духовной ассимиляции. Когда серое небо, серая даль, серая окрестность настолько приглядятся человеку, что он почувствует себя со всех сторон охваченным ими, только тогда они всецело завладеют его мыслью и найдут прочный доступ к его сердцу. Яркие картины потонут в изгибах памяти, серые - сделаются вечно присущими, исполненными живого интереса, достолюбезными. Весь этот процесс ассимиляции я незаметно пережил впоследствии, но повторяю: с первого раза деревня, в ее будничном виде, прошла мимо меня, не произведя никакого впечатления.

Главная остановка нам предстояла в Сергиевском посаде, где я тоже до тех пор не бывал. Посад стоял как раз на половине дороги, и матушка всегда оставалась там дольше, нежели на других привалах. Теперь она спешила туда к вечерне. Она не была особенно богомольна, но любила торжественность монастырской службы, великолепие облачений и в особенности согласное, несколько заунывное пение, которым отличался монастырский хор. Я тоже, с своей стороны, горел нетерпением увидеть знаменитую обитель, о которой у нас чуть не ежедневно упоминали в разговорах. По словам матушки, которая часто говорила: «Вот уйду к Троице, выстрою себе домичек» и т. д., - монастырь и окружающий его посад представлялись мне местом успокоения, куда не проникают ни нужда, ни болезнь, ни скорбь, где человек, освобожденный от житейских забот, сосредоточивается - разумеется, в хорошеньком домике, выкрашенном в светло-серую краску и весело смотрящем на улицу своими тремя окнами, - исключительно в самом себе, в сознании блаженного безмятежия…

Мы не доехали трех верст до посада, как уже разнесся удар монастырского колокола, призывавший к вечерне. Звуки доносились до нас глухо, точно треск, и не больше как через пять минут из одиночных ударов перешли в трезвон.

- Говорила, что опоздаем! - пеняла матушка кучеру, но тут же прибавила: - Ну, да к вечерне не беда если и не попадем. Поди, и монахи-то на валу гуляют, только разве кто по усердию… Напьемся на постоялом чайку, почистимся - к шести часам как раз к всенощной поспеем!

Но еще далеко до шести часов мы уже были внутри монастырской ограды. Дорога, которая вела от монастырских ворот к церкви, была пустынна. Это была широкая аллея, с обеих сторон обсаженная громадными липами, из-за стволов которых выглядывали разные монастырские постройки: академия, крохотные церкви, с лежащими в них под спудом мощами, колодцы с целебной водой и т. п. По местам встречались надгробные памятники, а на половине дороги аллея прервалась, и мы увидели большой Успенский собор. Но по мере того, как время приближалось к всенощной, аллея наполнялась нищими и калеками, которые усаживались по обеим сторонам с тарелками и чашками в руках и тоскливо голосили. Никогда я не видел столько физических уродств, столько выставленных наружу гноящихся язв, как здесь. Я был до такой степени ошеломлен и этим зрелищем, и нестройным хором старческих голосов, что бегом устремился вперед, так что матушка, державшая в руках небольшой мешок с медными деньгами, предназначенными для раздачи милостыни, едва успела догнать меня.

- Ты что, белены объелся, ускакал! - выговаривала она мне, - я и милостыню раздать не успела… Ну, да и то сказать, Христос с ними! Не напасешься на них, дармоедов.

Она перекрестилась и спрятала мешочек в большой ридикюль.

В ожидании всенощной мы успели перебывать везде: и в церквушках, где всем мощам поклонились (причем матушка, уходя, клала на тарелку самую мелкую монету и спешила скорее отретироваться), и в просвирной, где накупили просвир и сделали на исподней корке последних именные заздравные надписи, и на валу (так назывался бульвар, окружавший монастырскую стену). Там мы встретили щеголеватых монахов, в шелковых рясах и с разноцветными четками, которые они торопливо перебирали. Монахи были большею частью молодые, красивые, видные и, казалось, полные сознанием довольства, среди которого они жили. Агаша, которая сопровождала нас, даже заметила:

- Ишь раскормили! один к одному!

- Что им делается! пьют да едят, едят да пьют! Ко всенощной да к обедне сходить - вот и вся обуза! - присовокупила, с своей стороны, матушка.

Наместником в то время был молодой, красивый и щеголеватый архимандрит. Говорили о нем, что он из древнего княжеского рода, но правда ли это - не знаю. Но что был он великий щеголь - вот это правда, и от него печать щегольства и даже светскости перешла и на простых монахов.

Но если первое впечатление, произведенное на меня монастырем, было не особенно приятно, то всенощная служба скоро примирила меня с ним. Переход от наружного света делал храм несколько мрачным, но это было только на первых шагах. Чем больше мы подвигались, тем становилось светлее от множества зажженных лампад и свеч; наконец, когда дошли до раки преподобного, нас охватило целое море света. Пело два хора: на правом клиросе молодые монахи, на левом - старцы. Я в первый раз услышал толковое церковное пение, в первый раз понял…

Но в особенности понравилось мне пение старцев. Заунывное, полное старческой скорби, оно до боли волновало сердце…

Матушка плакала и тоненьким голоском подпевала: «Ангельский собор удивися»; я тоже чувствовал на глазах слезы. Одна Агаша, стоя сзади, оставалась безучастной; вероятно, думала: «А про персики-то ведь я и позабыла!»

Между тем у раки беспрерывно шли молебны. До слуха моего долетали слова Евангелия: «Иго бо мое благо, и бремя мое легко есть…» Обыкновенно молебен служили для десяти - двенадцати богомольцев разом, и последние, целуя крест, клали гробовому иеромонаху в руку, сколько кто мог. Едва успевали кончить один молебен, как уже раздавалось новое приглашение: «Кому угодно молебен? в путь шествующим? пожалуйте!» - и опять набиралась компания желающих. Настала очередь и для нас. Матушка просила отслужить молебен для нас одних и заплатила за это целый полтинник; затем купила сткляночку розового масла и ваты «от раки» и стала сбираться домой.

Был девятый час, когда мы вышли из монастыря, и на улицах уже царствовали сумерки. По возвращении на постоялый двор матушка в ожидании чая прилегла на лавку, где были постланы подушки, снятые с сиденья коляски.

От скуки я взял свечку и подошел к стене, которая была сплошь испещрена стихами и прозою. Стихи были и обыкновенные помещицкие:

Все на свете сем пустое,

Богатство, слава и чины!

Было бы винцо простое

Да кусочек ветчины! -

и анакреонтические:

Настя в пяльцах что-то шила,

Я же думал: как мила!

Вдруг иголку уронила

И, искавши, не нашла.

Знать, иголочка пропала!

Так, вздохнувши, я сказал:

Вот куда она попала,

И на сердце указал.

Проза, с своей стороны, гласила:

«Спрасити здешнию хозяйку, каков есть Митрей Михальцоф…»

Но в самый разгар моих литературных упражнений матушка вскочила как ужаленная. Я взглянул инстинктивно на стену и тоже обомлел: мне показалось, что она шевелится, как живая. Тараканы и клопы повылезли из щелей и, торопясь и перегоняя друг друга, спускались по направлению к полу. Некоторые взбирались на потолок и сыпались оттуда градом на стол, на лавки, на пол…

- Ты что там подлости на стенах читаешь! - крикнула на меня матушка, - мать живьем чуть не съели, а он вон что делает! Агашка! Агашка! Да растолкай ты ее! ишь, шутовка, дрыхнет! Ах, эти хамки! теперь ее живую сожри, она и не услышит!

Матушка хотела сейчас же закладывать лошадей и ехать дальше, с тем чтобы путь до Москвы сделать не в две, а в три станции, но было уже так темно, что Алемпий воспротивился.

- Раньше трех часов утра и думать выезжать нельзя, - сказал он, - и лошади порядком не отдохнули, да и по дороге пошаливают. Под Троицей, того гляди, чемоданы отрежут, а под Рахмановым и вовсе, пожалуй, ограбят. Там, сказывают, под мостом целая шайка поджидает проезжих. Долго ли до греха!

Матушка взглянула на заветный денежный ящик, на лукошко с персиками и сдалась.

Решено было, что она со мной перейдет в коляску, и там мы будем ожидать утра.

- Поднимите фордек; может быть, хоть чуточку уснем, - прибавила она, - ты, Агашка, здесь оставайся, персики береги. Да вы, смотрите, поворачивайтесь! Чуть забрезжит свет, сейчас закладывать!

Я уж не помню, как мы выехали. Несколько часов сряду я проспал скрюченный и проснулся уже верст за десять за Сергиевским посадом, чувствуя боль во всем теле.

В то время о шоссе между Москвой и Сергиевским посадом и в помине не было. Дорога представляла собой широкую канаву, вырытую между двух валов, обсаженную двумя рядами берез, в виде бульвара. Бульвар этот предназначался для пешеходов, которым было, действительно, удобно идти. Зато сама дорога, благодаря глинистой почве, до такой степени наполнялась в дождливое время грязью, что образовывала почти непроездимую трясину. Тем не менее проезжих было всегда множество. Кроме Сергиевского посада, этот же тракт шел вплоть до Архангельска, через Ростов, Ярославль, Вологду. Движение было беспрерывное, и в сухое время путешествие это считалось одним из самых приятных по оживлению.

Мне и до сих пор памятна эта дорога с вереницами пешеходов, из которых одни шли с котомками за плечьми и палками в руках, другие в стороне отдыхали или закусывали. Экипажи встречались на каждом шагу, то щеголеватые, мчавшиеся во весь опор, то скромные, едва ползущие на «своих», как наш. Но в особенности памятны села и деревни, встречавшиеся не очень часто, но зато громадные, сплошь обстроенные длинными двухэтажными домами (в каменном нижнем этаже помещались хозяева и проезжий серый люд), в которых день и ночь, зимой и летом кишели толпы народа. Даже московско-петербургское шоссе казалось менее оживленным, нежели эта дорога, которую я впоследствии, будучи школьником, изучил почти шаг за шагом.

Вечером, после привала, сделанного в Братовщине, часу в восьмом, Москва была уже рукой подать. Верстах в трех полосатые верстовые столбы сменились высеченными из дикого камня пирамидами, и навстречу понесся тот специфический запах, которым в старое время отличались ближайшие окрестности Москвы.

- Москвой запахло! - молвил Алемпий на козлах.

- Да, Москвой… - повторила матушка, проворно зажимая нос.

- Город… без того нельзя! сколько тут простого народа живет! - вставила свое слово и Агаша, простодушно связывая присутствие неприятного запаха с скоплением простонародья.

Но вот уж и совсем близко; бульвар по сторонам дороги пресекся, вдали мелькнул шлагбаум, и перед глазами нашими развернулась громадная масса церквей и домов…

Вот она, Москва - золотые маковки!

По зимам семейство наше начало ездить в Москву за год до моего поступления в заведение. Вышла из института старшая сестра, Надежда, и надо было приискивать ей жениха. Странные приемы, которые употреблялись с этой целью, наше житье в Москве и тамошние родные (со стороны матушки) - все это составит содержание последующих глав.

Зимние поездки, как я уже сказал в начале главы, были скучны и неприятны. Нас затискивали (пассажиров было пятеро: отец, матушка, сестра, я и маленький брат Коля) в запряженный гусем возок, как сельдей в бочонок, и при этом закутывали так, что дышать было трудно. Прибавьте к этому еще гору подушек, и легко поймете, какое мученье было ехать в такой тесноте в продолжение четырех-пяти часов. Сзади ехали две девушки в кибитке на целой груде клади, так что бедные пассажирки, при малейшем ухабе, стукались головами о беседку кибитки. Остальная прислуга с громоздкою кладью отправлялась накануне на подводах.

Клопами и другими насекомыми ночлеги изобиловали даже более, нежели летом, и от них уже нельзя было избавиться, потому что в экипаже спать зимой было неудобно. К счастью, зимний путь был короче, и мы имели всего три остановки.

У Троицы-Сергия, как и всегда, отстаивали всенощную и служили молебен. Но молились не столько о благополучном путешествии, сколько о ниспослании сестрице жениха.

 

XIII. Московская родня. Дедушка Павел Борисыч

Как сейчас я его перед собой вижу. Тучный, приземистый и совершенно лысый старик, он сидит у окна своего небольшого деревянного домика, в одном из переулков, окружающих Арбат. С одной стороны у него столик, на котором лежит вчерашний нумер «Московских ведомостей»; с другой, на подоконнике, лежит круглая табакерка, с березинским табаком, и кожаная хлопушка, которою он бьет мух. У ног его сидит его друг и собеседник, жирный кот Васька, и умывается.

Дедушке уж за семьдесят, но он скрывает свои года, потому что боится умереть. По этой же причине он не любит, когда его называют дедушкой, а требует, чтоб мы, внуки и внучки, звали его папенькой, так как он всех нас заочно крестил. Голова у него большая; лицо широкое, обрюзглое, испещренное красными пятнами; нижняя губа отвисла, борода обрита, под подбородком висит другой подбородок, большой, морщинистый, вроде мешка. Одет он неизменно в один и тот же ситцевый, стеганный на вате, халат, который скорее можно назвать капотом. Благодаря этому капоту его издали можно скорее принять за бабу, нежели за мужчину.

Еще рано, всего седьмой час в исходе, но дедушка уж напился чаю и глядит в окно, от времени до времени утирая нос ладонью. Переулок глухой, и редко-редко когда по мостовой продребезжит легковой извозчик - калибер. Дедушка следит за ним и припоминает, что такому извозчику намеднись Ипат, его доверенный, из Охотного ряда до Арбата гривенник дал.

- И вся-то цена пятачок, а он гривенник… эхма! - ворчит он, - то-то, чужих денег не жалко!

Но если редки проезжие, то в переулок довольно часто заглядывают разносчики с лотками и разной посудиной на головах. Дедушка знает, когда какой из них приходит, и всякому или махнет рукой («не надо!»), или приотворит окно и кликнет. Например:

- Рыба!

При этом слове кот Васька мгновенно вскакивает на подоконник и ждет, пока рыбник подойдет к кирпичному тротуару и уставит лохань с рыбой на столбике. Во время этой процедуры Васька уже успел соскочить на тротуар и умильно глядит прищуренными глазами на рыбника.

- Почем пара окуней? - спрашивает дедушка.

- Двадцать копеечек.

- Всегда было пятнадцать, а теперь двадцать стало.

- В мясоед оно точно что дешевле, а теперь пост. Опять и рыба какая! Извольте-ка взглянуть.

- Рыба как рыба! Ты говори дело.

Начинается торг: бьются-бьются, наконец кончают на семнадцати копейках. Дедушка грузно встает с кресла и идет в спальню за деньгами. В это время рыбак бросает Ваське крошечную рыбешку. Васька усаживается на все четыре лапки, хватает рыбу и, беспрестанно встряхиваясь, разрывает ее зубами.

- Ишь, плут! - произносит дедушка, любуясь на кота, - с утра уж знает, когда рыбак должен пройти! Настась! а Настась!

Является Настасья, дедушкина «краля», краснощекая и кpутобедрая девица лет двадцати двух. Она еще не успела порядком одеться, и темно-русые волосы рассыпались у нее по плечам.

- Что нужно?

- Ничего не нужно; на тебя посмотреть захотелось.

- Вот новости выдумали! Говорите дело: что нужно?

- Возьми рыбу, на кухню отдай.

Настасья с сердцем берет рыбу и удаляется. Дедушка следит за нею глазами.

- Ишь хвостом завиляла… узорешительница! - бормотал он.

Разносчики следуют один за другим.

Вот лоточник, с вареной патокой; идет и припевает:

Патока с инбирем.

Варил дядя Семион,

Бабушка Ненила

Кушала, хвалила,

А дедушка Елизар

Все пальчики облизал…

Вот лоточник с вареной грушей, от которой пахнет кожаным выростком. Вот и еще с гречневиками, покрытыми грязной холстиной. Лоточник, если его позовут, остановится, обмакнет гречневик в конопляное масло, поваляет между ладонями, чтоб масло лучше впиталось, и презентует покупателю. Словом сказать, чего хочешь, того просишь. Дедушка то крыжовничку фунтик купит, то селедку переславскую, а иногда только поговорит и отпустит, ничего не купивши. В промежутках убьет хлопушкой муху, но так как рука у него дрожит от старости, то часто он делает промахи и очень сердится.

- Нет этой твари хитрее! - разговаривает он сам с собою. - Ты думаешь, наверняка к ней прицелился - ан она вон где! Настась! а Настась!

- Что еще? - слышится издалека.

- Не идет! Мухи, слышь, одолели!

- Ну, и пущай вас едят.

- Ишь ведь… эхма! Васька! украл, шельмец, рыбку у рыбака, съел и дрыхнет, точно и не его дело! А знаешь ли ты, отецкий сын, что за воровство полагается?

Васька лежит, растянувшись на боку, жмурит глаза и тихо мурлычет. Он даже оправдываться в взводимом на него обвинении не хочет. Дедушка отрывает у копченой селедки плавательное перо и бросает его коту. Но Васька не обращает никакого внимания на подачку.

- Тварь, а поди, какое рассуждение имеет! Понимает, отецкий сын, что в перышке от селедки толку мало. Настась! а Настась!

- Ну вас!

- Скоро ли Ипат придет?

- Я почем знаю! Отстаньте, вам говорят!

- А я с тобой поиграть хотел.

- Играйте с котом… будет с вас. У меня свои игральщики есть!

Дедушка смерть не любит, когда Настасья ему об игральщиках напоминает. Он сознаёт, что в этом отношении за ним накопилась неоплатная недоимка, и сердится.

- Шельма ты! уж когда-нибудь я тебя… - грозится он.

- Лёгко ли дело! очень я вас испугалась! А вы отвяжитесь, не приставайте!

Но дедушке уж не до Настасьи. На нос к нему села муха, и он тихо-тихо приближает ладонь, чтоб прихлопнуть ее. По увы! и тут его ждет неудача: он успел только хлопнуть себя по лицу, но мухи не убил.

К восьми часам является из Охотного ряда Ипат с целой грудой постной провизии. Тут и огурцы, и лук, и соленая судачина, и икра, и т. д.

Ипат - рослый и коренастый мужик, в пестрядинной рубахе навыпуск, с громадной лохматой головой и отвислым животом, который он поминутно чешет. Он дедушкин ровесник, служил у него в приказчиках, когда еще дела были, потом остался у него жить и пользуется его полным доверием. Идет доклад. Дедушка подробно расспрашивает, что и почем куплено; оказывается, что за весь ворох заплачено не больше синей ассигнации.

По уходе Ипата, дедушка принимается за «Московские ведомости» и не покидает газеты до самого обеда, читая ее подряд от доски до доски. Во «внутренних известиях» пишут, что такого-то числа преосвященный Агафангел служил литургию, а затем со всех городских колоколен производился целодневный звон. Во «внешних известиях» из Парижа пишут, что герцогиня Орлеанская разрешилась от бремени дочерью Клементиной. В отделе объявлений дедушка, по старой привычке, больше всего интересуется вызовами к торгам. Все это давно известно и переизвестно дедушке; ему даже кажется, что и принцесса Орлеанская во второй раз, на одной неделе, разрешается от бремени, тем не менее он и сегодня и завтра будет читать с одинаковым вниманием и, окончив чтение, зевнет, перекрестит рот и велит отнести газету к генералу Любягину.

Ровно в двенадцать часов дедушка садится за обед. Он обедает один в небольшой столовой, выходящей во двор. Настасья тоже обедает одна в своей комнате рядом со столовой. Происходят переговоры.

- Настась! а Настась! Никак, осетрина-то сыровата?

- Ешьте-ка! Нечего привередничать!

- Ты бы сбегала, у повара спросила?

- И спрашивать нечего. Так это вы…

В это время по переулку раздается гром проезжающего экипажа. Настасья стремглав выбегает в залу к окну.

- Кто приехал?

- Офицер. Да молодчик какой!

- А ты и рада!

- Что ж, на вас, что ли, целый день смотреть… есть резон!

- Язва ты, язва!

После обеда дедушка часа два отдыхает; потом ему подают колоду старых замасленных карт, и начинается игра. Дома дедушка играет исключительно в дураки и любит, чтоб ему поддавались. Постоянным партнером ему служит лакей Пахом, с которым старик плутует без всяких стеснений. Подваливает ему непарные тройки и пятки, выбирает из колоды козырей и в конце концов, конечно, побеждает. От удовольствия у него даже живот колышется. Но иногда в игре принимает участие Настасья и уже не позволяет плутовать. Дедушка, оставшись раз или два дураком, прекращает игру и удаляется в спальню, где записывает дневной расход и проверяет кассу.

- Настасья! - кричит он снова, выходя в столовую, где уже кипит самовар.

- Она у ворот сидит, - отвечает Пахом.

- Чего еще не видала! Зови сюда.

Но проходит пять - десять минут, а Настасьи нет. Пахом тоже задержался у ворот. Всем скучно с дедушкой, всем кажется, что он что-то старое-старое говорит. Наконец Настасья выплывает в столовую и молча заваривает чай.

- Что же ты молчишь?

- А что говорить-то!

- Кого видела? С кем амурничала?

- Отвяжитесь вы от меня. Как собаку на цепи держат, да еще упрекают.

- Хочешь крыжовнику?

- Ешьте сами!

Дедушке скучно. Он берет в руку хлопушку, но на дворе уже сумерки, и вести с мухами войну неудобно. Он праздно сидит у окна и наблюдает, как сумерки постепенно сгущаются. Проходит по двору кучер.

- Егор! овса лошадям задавал? - кричит дедушка.

- Иду.

- То-то. Пристяжная словно бы худеть стала. Ты смотри: ежели что, так ведь я…

- Отчего ей худеть! Кажется, я…

- Ну, ступай.

На кухонном крыльце появляется Ипат, зевает и чешет брюхо.

- Ипат! поди сюда! К арбузам давеча не приценялся?

- Арбузов привозных еще нет, а здешние дороги: полтина за штуку.

- На-тко!

- Пятиалтынного жалко! ах, эти деньги проклятые! - раздается из Настасьиной комнаты.

- А слива черная почем?

- Сливы недороги, гривенник за сотню.

- А помнишь, в коронацию? за двадцать копеек сотню отдавали - только бери… Ну, ступай! завтра возьми сотенку… да ты поторгуйся! Эхма! любишь ты зря деньги бросать!

Бьет девять часов; дедушка уходит в спальню, снимает халат и ложится спать. День кончен.

Больше десяти лет сидит сиднем дедушка в своем домике, никуда не выезжает и не выходит. Только два раза в год ему закладывают дрожки, и он отправляется в опекунский совет за получением процентов. Нельзя сказать, что причина этой неподвижности лежит в болезни, но он обрюзг, отвык от людей и обленился.

Изо дня в день его жизнь идет в одном и том же порядке, а он перестал даже тяготиться этим однообразием. Два раза (об этом дальше) матушке удалось убедить его съездить к нам на лето в деревню; но, проживши в Малиновце не больше двух месяцев, он уже начинал скучать и отпрашиваться в Москву, хотя в это время года одиночество его усугублялось тем, что все родные разъезжались по деревням, и его посещал только отставной генерал Любягин, родственник по жене (единственный генерал в нашей семье), да чиновник опекунского совета Клюквин, который занимался его немногосложными делами и один из всех окружающих знал в точности, сколько хранится у него капитала в ломбарде. Зимой, когда в Москву наезжали сын и обе дочери, в маленьком домике становилось люднее и вечерами по временам даже собирались «гости».

Кроме того, во время учебного семестра, покуда родные еще не съезжались из деревень, дедушка по очереди брал в праздничные дни одного из внуков, но последние охотнее сидели с Настасьей, нежели с ним, так что присутствие их нимало не нарушало его всегдашнего одиночества.

Дедушка происходил из купеческого рода, но в 1812 году сделал значительное пожертвование в пользу армии и за это получил чин коллежского асессора, а вместе с тем и право на потомственное дворянство. Тем не менее купеческая складка и купеческие привычки остались за ним до смерти. Он не любил вспоминать о своем происхождении и никогда не видался и даже не переписывался с родной сестрой, которая была замужем за купцом, впоследствии пришедшим в упадок и переписавшимся в мещане. Говорили, будто дедушка был когда-то миллионером, но что несколько неудачных подрядов, один за другим, пошатнули его состояние настолько, что оно сделалось довольно умеренным. К счастью, он вовремя остановился, ликвидировал дела и зажил тою старозаветною, глухою жизнью, которая до конца осталась его уделом. Но и за всем тем дедушка считался «при хорошем капитале», благодаря таинственности, в которую он облекал свои дела. Поэтому члены семьи раболепно прислуживались и смотрели ему в глаза, стороной выпытывая, много ли у него денег, и с нетерпением выжидая минуту, когда он наконец решится написать завещание. Но старик упорно не делал завещания, потому что был убежден, что вслед за завещанием должна неминуемо последовать смерть.

Дедушкина семья состояла из четырех человек, двоих сыновей и двух дочерей. Но все они смотрели врозь, так что здесь повторялось то же явление, что и в отцовской семье. Только мотивы были иные (дедушкин мешок) и формы лицемернее, потому что старый дед не терпел семейных дрязг. Вообще говоря, несмотря на многочисленность родни, представление о действительно родственных отношениях было совершенно чуждо моему детству. При личных свиданиях происходили целования; за глаза, во всякую свободную минуту, не уставая, сплетничали и обносили друг друга. Исключение составляли тетеньки-сестрицы, но они уже были так придавлены, что поневоле жили смирно.

Старшего дядю, Александра, я не помню: он умер, когда мы еще не начали ездить в Москву. Но из семейных разговоров знаю, что он был человек скромный, хотя простоватый, и что дедушка его не любил. Вообще в своей семье он был, как говорится, не ко двору, и даже эпитет «простоватый», которым охотно награждали дядю, быть может, означал не столько умственную бедность, сколько отсутствие хищнических наклонностей. А так как «не любить» на нашем семейном языке значило «обидеть», «обделить», то крутой старик, сообразно с этим толкованием, и поступил с старшим сыном. Купил ему небольшой домик для житья, отсчитал сорок тысяч (ассигнациями) и взял с него форменную бумагу, что он родительским благословением доволен и дальнейших претензий на наследство после отца предъявлять не дерзнет.

Александр Павлыч скромно жил в своем маленьком домике с мещанской девицей Аннушкой, которую страстно любил и от которой имел сына. Родных он чуждался; к отцу ездил только по большим праздникам, причем дедушка неизменно дарил ему красную ассигнацию; с сестрами совсем не виделся и только с младшим братом, Григорием, поддерживал кой-какие сношения, но и то как будто исподтишка. Приедет рано утром, когда никого нет, переговорит, о чем нужно, и исчезнет надолго. Очевидно, он инстинктивно боялся брата, как и все вообще члены нашей семьи.

Дядина «сударка» служила предметом общего негодования, точно так же как тощий капитал Александра Павлыча - предметом общих любостяжательных вожделений. У нас ее называли не иначе, как к-ой, а сына ее в - м, нимало не стесняясь присутствием детей. Капитал дядин считали пропащим, и, разумеется, в особенности волновалась по этому поводу матушка. Не раз пыталась она сойтись с братом, звала его в Малиновец и даже заискивала в Аннушке, но попытки эти никакого успеха не имели. Нередко за обедом у нас происходили такого рода разговоры.

- Тихоня-тихоня, а подцепил себе б - ку, и живет да поживает! - говорила матушка, - ни отца, ни родных, никого знать не хочет.

- Получил капитал, и любо! - отзывался отец.

- Помяните мое слово, что он и дом и деньги, все своей б… передаст! Да, плакали папенькины денежки!

Или:

- Настька (дедушкина «краля») намеднись сказывала. Ходила она к нему в гости: сидят вдвоем, целуются да милуются. Да, плакали наши денежки! Положим, что дом-то еще можно оттягать: родительское благословение… Ну, а капитал… фьюить!

- И дом ежели можно оттягать, так не ты оттягаешь, а Гришка-кровопивец. Все ему достанется: и после старика, и после брата.

Матушка при этом предсказании бледнела. Она и сама только наружно тешила себя надеждой, а внутренне была убеждена, что останется ни при чем и все дедушкино имение перейдет брату Григорью, так как его руку держит и Настька-краля, и Клюквин, и даже генерал Любягин. Да и сам Гришка постоянно живет в Москве, готовый, как ястреб, во всякое время налететь на стариково сокровище.

Предчувствия ее насчет капитала Александра Павлыча сбылись: ни одного обола не досталось ей из него. С капиталом этим случилась ловкая штука. Александр Павлыч заранее сделал домашнее завещание, которым отказал все свое имущество Аннушке и ее сыну. Хранил он это в величайшей тайне (впрочем, дядя Григорий, конечно, не имел на этот счет ни малейших сомнений), и все, казалось, было устроено так, чтобы дядина семья была обеспечена. Но когда дядя умер, лукавый смутил Аннушку. Желала ли она заслужить расположение Григория Павлыча (он один из всей семьи присутствовал на похоронах и вел себя так «благородно», что ни одним словом не упомянул об имуществе покойного) или в самом деле не знала, к кому обратиться; как бы то ни было, но, схоронивши сожителя, она пришла к «братцу» посоветоваться. «Братец» благосклонно ее выслушал и в заключение полюбопытствовал взглянуть на завещание. Затем взял завещание в руки, рассмотрел, убедился в его правильности и… положил его в свой карман.

Аннушка так и ахнула.

- Было завещание, а теперь где оно? - сентенциозно присовокупил «братец».

- Да ведь тут свидетели подписались! я их найду, сошлюсь на них! - возражала Аннушка, ударившись в слезы.

- И свидетели были, и все-таки завещания нет! Было завещание, да покойный брат сам его уничтожил, вот тебе и сказ! - пояснил «братец».

Одним словом, Аннушка, сколько ни хлопотала, осталась ни при чем. Справедливость требует, однако ж, сказать, что Григорий Павлыч дал ей на бедность сто рублей, а сына определил в ученье к сапожному мастеру.

- Ты будешь работу работать, - благосклонно сказал он Аннушке, - а сын твой, как выйдет из ученья, тоже хлеб станет добывать; вот вы и будете вдвоем смирнехонько жить да поживать. В труде да в согласии - чего лучше!

В нашей семье известие о том, как Григорий Павлыч «объегорил» Анютку, произвело настоящий фурор.

- Нет, вы представьте себе эту потеху, - восторгалась матушка, - приходит она к нему, как к путному… ах, дура, дура!

- На то и живут на свете дураки, чтоб их учить! - откликался отец.

- Нет, да вы представьте себе эту картину: стоит она перед ним, вытаращивши глаза, покуда он в карман завещание кладет, и думает, что во сне ей мерещится… ах, прах побери да и совсем!

- А все-таки не тебе капитал достался, а Гришка слопал… И стариков капитал он же слопает.

- А она-то, простофиля, чай, думала: буду на свой капитал жить да поживать, и вдруг, в одну секунду… То-то, чай, обалдела!

Даже брат Степан, и тот в восторге воскликнул:

- Вот так каша с маслом!

И матушка не только не забранила его, но вслед за ним повторила:

- Именно каша, только без масла! Поперхнулась, поди, б…ка этой кашей! Ах, да представьте вы себе…

И, по крайней мере, недели две сряду за нашим обедом только и слышались восклицания: «Вот так штука! вот так каша! вот так сюрприз!»

Вообще дядя Григорий Павлыч слыл в семействе «звездою». Все его боялись, начиная со старика деда и кончая женою и детьми. Всегда у него была наготове каверза, и он на практике нередко доказывал, что ни перед чем не отступит. Дедушка в его присутствии притихал, никогда ему не противоречил и даже избегал сложных разговоров, точно опасался, что вырвется какое-нибудь слово, за которое Григорий Павлыч уцепится, чтоб произвести нападение на стариков карман. И действительно, не раз случалось, что любезный сынок, воспользовавшись случайно оброненным словом, втягивал отца в разные предприятия, в качестве дольщика, и потом, получив более или менее крупную сумму, не упоминал ни о деньгах, ни о «доле». Затем матушка и тетенька Арина Павловна бескорыстно лебезили перед ним, говорили ему «вы», называли «братцем» (он же говорил просто: «сестра Анна, сестра Арина») и посылали ему из деревни всякие запасы, хотя у него и своих девать было некуда. Что касается отца, то он был серьезно убежден, что Гришка - колдун, что он может у кого угодно выманить деньги и когда-нибудь всю родню разорит. Брат Степан дал ему прозвище: «Гришка Отрепьев», за что хотя и получил от матушки щелчок в лоб, но, видимо, только для приличия, без гнева, так что прозвище даже вошло в общее употребление.

Самая внешность Григория Павлыча имела в себе нечто отталкивающее. Сложен он был плотно, и всегда красное лицо его казалось налитым кровью. Отдутые, словно обожженные губы, мясистый нос, мутные, ничего не выражающие глаза, навощенные фиксатуаром виски, кок посредине лба - все производило самое неприятное впечатление. Голос у него был хриплый; говорил он с расстановкой, так сказать, безапелляционно. Редко присаживался, почти постоянно ходил взад и вперед по комнате, как маятник, по временам прислоняясь к стене или к окну и складывая ноги ножницами.

Одним словом, при самом поверхностном взгляде на этого человека невольно западало в голову, что это воистину стальная душа, ко всему безучастная.

- От него пощады не жди! - говорила матушка, - отец не отец, сестра не сестра - он не посмотрит, всех за грош продаст!

И продаст даже помимо предвзятости, просто потому, что таково было свойство его природы.

Женат он был на бедной пензенской дворянке, которую взял «за красоту». По-видимому, она когда-то была действительно миловидна, но в описываемое время от бывшей красоты не осталось и следа, и лицо ее выражало только придавленность и испуг. Тем не менее дядя до известной степени дорожил ею, потому что она говорила по-французски и могла не осрамить его в обществе. Детей у него было четверо и всё сыновья - дядя любил мудреные имена, и потому сыновья назывались: Ревокат, Феогност, Селевк и Помпей - были тоже придавлены и испуганы, по крайней мере, в присутствии отца, у которого на лице, казалось, было написано: «А вот я тебя сейчас прокляну!» Когда я зазнал их, это были уже взрослые юноши, из которых двое посещали университет, а остальные кончали гимназию. Учились они отлично, но впоследствии все-таки ничего из них не вышло.

Когда-то Григорий Павлыч служил в Москве надворным судьею, но, достигнув чина статского советника (почти генерал), вышел в отставку. В описываемую пору он торговал деньгами или, говоря попросту, занимался ростовщичеством. Жил он привольно и по зимам давал званые обеды и вечера, на которые охотно приезжали московские «генералы», разумеется, второго сорта, из числа обладавших Станиславом второй степени, которому в то время была присвоена звезда (но без ленты). Звезда, хотя бы и не особенно доброкачественная, считалась непременным условием генеральства, и я помню действительного статского советника А., который терпел оттого, что имел только Анну на шее, вследствие чего ему подавали на званых обедах кушанье после других генералов. Тщетно он волновался и кипятился по этому поводу, даже доказывал, что Анны вторыя «по-настоящему» выше, нежели Станислава вторыя, - обеденный этикет был неумолим.

За Григорием Павлычем следовали две сестры: матушка и тетенька Арина Павловна Федуляева, в то время уже вдова, обремененная большим семейством. Последняя ничем не была замечательна, кроме того, что раболепнее других смотрела в глаза отцу, как будто каждую минуту ждала, что вот-вот он отопрет денежный ящик и скажет: «Бери, сколько хочешь!»

Все наличные члены семьи держали при дворе дедушки представителей, так что старик не имел платной прислуги (кроме Ипата, который жил, так сказать, «на веру»), но зато был окружен соглядатаями. На прислуге лежало наблюдение за дедушкиным здоровьем и за всем происходившим в его доме, а также доведение о результатах наблюдений до сведения подлежащих господ. «В случае чего, сейчас же гонца слать!» - таков был общий лозунг. Матушка не была особенно удачлива в этом отношении: ей досталось на долю поставить отцу повара и людскую кухарку, которые только стороной могли узнавать о происходившем. Дядя Григорий Павлыч был более счастлив: он приставил к дедушке камердинера Пахома, который имел доступ в спальню и, следовательно, мог отчасти наблюсти, куда старик прячет деньги. Но всего благосклоннее была судьба к тетеньке Арине Павловне: она дала ей возможность предоставить дедушке «кралю», ту самую Настасью, с которою я уже познакомил читателя.

Я помню, что когда умерла старая дедушкина «краля», то в нашем доме произошла целая революция. Нарочный гонец привез эту скорбную весть в Малиновец и застал всех врасплох. Началась беготня, суета. Матушка едва не захворала. Но времени терять было некогда, и она занялась выбором по деревням самых красивых девушек, которые должны были пленить старика. Но ей не посчастливилось. Покуда в Малиновце разыскивали девиц, мыли, скоблили и обряжали, тетенька Арина Павловна уже выполнила трудную миссию так быстро и ловко, что все соперничающие стороны остались за флагом. Настасья была водворена, и привезенную малиновецкую красавицу даже не пустили на глаза дедушке.

Предполагаемый дедушкин капитал составлял центр тяжести, к которому тяготело все потомство, не исключая и нас, внуков. Все относились к старику как-то загадочно, потому что никто, повторяю, не знал достоверно размеров сокровища, которым он обладал. Поэтому наперсница Настасья и чиновник Клюквин служили предметом всевозможных ласкательств.

Всякому хотелось узнать тайну; всякий подозревал друг друга, а главное, всякий желал овладеть кубышкой врасплох, в полную собственность, так чтоб другим ничего не досталось. Это клало своеобразную печать на семейные отношения. Снаружи все смотрело дружелюбно и даже слащаво; внутри кипела вражда. По-видимому, дядя Григорий Павлыч был счастливее сестер и даже знал более или менее точно цифру капитала, потому что Клюквин был ему приятель.

Наконец, однако ж, матушка была обрадована. Дедушка писал ей, что согласен прогостить полтора или два летних месяца в Малиновце, а Настасья с тем же посланным наказывала, чтобы к 10-му июня выслали за стариком экипаж и лошадей.

Надежды матушки оживились. В доме поднялась суета, чистка, мытье. Выбрали для дедушки на парадной половине дома большую и уютную комнату; обок с нею, в диванной, поставили перегородку и за нею устроили спальню для Настасьи. На дворе, у девичьего крыльца, проветривались перины, подушки, одеяла и появились две кровати: одна, двухспальная под орех, предназначалась для дедушки; другая, попроще, для Настасьи. Их осматривали до малейшей щелки и ошпаривали кипятком всякую нечисть. Стены в обеих комнатах и мебель тоже тщательно вычистили. Приготовив все, заперли комнаты на ключ и подоткнули двери снизу войлоком, чтобы какой-нибудь праздношатающийся клопик не мог заползти в заповедную область.

Даже для дедушкина камердинера Пахома отвели нечто вроде собственного угла, в чулане, и поставили туда кровать. Для услуг Настасье предназначили особую девушку.

Это была серьезная победа в глазах матушки, потому что, не дальше как за год перед тем, дед совсем было склонился на сторону дяди Григория Павлыча, даже купил пополам с ним имение под Москвой и отправился туда на лето. Но любимый сын не сумел воздержаться от грубых выходок. Он не только не уступил старику, хоть бы по наружности, главенства, но всячески и на каждом шагу ограничивал его. Наконец произошел такой случай. Дедушка приказал с утра наловить в пруде карасей для завтрака, а дядя, увидев рабочих, идущих с неводом, отменил приказание и послал людей на сенокос. Подали завтрак - карасей нет. Дедушка смолчал, но после завтрака сейчас же велел запрягать лошадей и, как ни упрашивал его Григорий Павлыч, уехал в половине лета в Москву. После этого на всю зиму между отцом и сыном установились холодные отношения.

- Карасей пожалел для родного отца! - негодовала матушка, когда до нее дошла весть об этом происшествии. - Да и карасей-то не своих, а собственных папенькиных! Да я бы не только карасей, а все: и ягоды, и фрукты, и печеночки, и соченьков с творожком… словом, все бы - только, папенька, кушайте на здоровье!

Семья наша торжествовала. Даже мы, дети, радовались приезду дедушки, потому что при нем обязательно предполагалась хорошая еда и нас неудобно было держать впроголодь.

- Теперь мать только распоясывайся! - весело говорил брат Степан, - теперь, брат, о полотках позабудь - баста! Вот они, пути провидения! Приехал дорогой гость, а у нас полотки в опалу попали. Огурцы промозглые, солонина с душком - все полетит в застольную! Не миновать, милый друг, и на Волгу за рыбой посылать, а рыбка-то кусается! Дед - он пожрать любит - это я знаю! И сам хорошо ест, и другие чтоб хорошо ели - вот у него как!

Вообще Степан, как наиболее голодный, радовался больше других; у него были планы даже насчет Настасьи.

- Надо помогать матери - болтал он без умолку, - надо стариково наследство добывать! Подловлю я эту Настьку, как пить дам! Вот ужо пойдем в лес по малину, я ее и припру! Скажу: «Настасья! нам судьбы не миновать, будем жить в любви!» То да се… «с большим, дескать, удовольствием!» Ну, а тогда наше дело в шляпе! Ликуй, Анна Павловна! лей слезы, Гришка Отрепьев!

Словом сказать, малиновецкий дом оживился. Сенные девушки - и те ходили с веселыми лицами, в надежде, что при старом барине их не будут томить работой. Одно горе: дедушка любил полакомиться, а к приезду его еще не будет ни ягод, ни фруктов спелых.

- Ну, как-нибудь вареньицем до ягод пробьемся! - тужила матушка, - слава Богу, что хоть огурчиков свеженьких в парнике вывести догадались. И словно меня свыше кто надоумил: прикажи да прикажи садовнику, чтоб огурцы ранние были! Ан и понадобились.

И вот, в половине июня (мы, дети, уж собрались в это время в деревню из заведений на каникулы), часу в седьмом вечера, на дороге, ведущей в Москву, показалась из-за леса знакомая четвероместная коляска, а через несколько минут она была уже у крыльца. Разумеется, все домочадцы высыпали навстречу. Но дедушка был утомлен; он грузно вылез из экипажа, наскоро поздоровался с отцом, на ходу подал матушке и внучатам руку для целования и молча прошел в отведенную ему комнату, откуда и не выходил до утра следующего дня.

Матушка частенько подходила к дверям заповедных комнат, прислушивалась, но войти не осмеливалась. В доме мгновенно все стихло, даже в отдаленных комнатах ходили на цыпочках и говорили шепотом. Наконец часов около девяти вышла от дедушки Настасья и сообщила, что старик напился чаю и лег спать.

Нельзя сказать, чтобы Настасья отличалась красотой. Лицо у нее было широкое, плоское, ничего не выражающее, глаза небольшие и мутные; челюсти и скулы выдались, как у калмычки. Но румяные щеки, высокий рост, могучая спина и крутые бедра подкупали. Впрочем, дед был непривередлив по части женской красоты, и прежнюю его кралю, как я слышал, можно было даже назвать почти безобразною. Тем не менее и она имела на старика громадное влияние; так как последний, по-видимому, красоты не понимал, а ценил только женщину в тесном смысле слова.

Матушка тотчас же увела Настасью в свою спальню, где стоял самовар, особый от общего, и разного рода лакомства. Она тщательно заперла дверь, чтоб никто не помешал взаимным дружеским излияниям. Мы, дети, не шевелясь, столпились в дверях соседней комнаты, как будто чего-то выжидая, хотя, конечно, и сами не могли бы сказать, чего именно. Даже строгая Марья Андреевна (она продолжала жить у нас ради младшего брата, Николая) и та стояла сзади в выжидательном положении, совершенно позабыв, что ей, по обязанности гувернантки, следовало бы гнать нас. Брат Степан, однако ж, не вытерпел, подкрался к двери спальни и стал подслушивать. Его больше всего на свете - хотя вполне бескорыстно - интересовал вопрос о наследствах вообще, а в том числе и вопрос о наследстве после старика.

- Чай сбираются пить… мать вареньем потчует! - едва доходил до нас через комнату его шепот.

- Тсс… о наследстве говорят! - наконец почти громко возвестил он, - сыну моему, Гришке Отрепьеву, сто тысяч; дочери моей Анне, за ее ко мне любовь…

Но матушка уже догадалась, что Степка-балбес подслушивает. Дверь спальни с шумом отворилась; мы моментально исчезли, и Степан получил возмездие, впрочем, довольно умеренное, так как при дорогой гостье настоящим образом драться было совестно.

- Ничего, - утешал себя Степан, - так, легонько шлепка дала. Не больно. Небось, при Настьке боится… Только вот чуть носа мне не расквасила, как дверь отворяла. Ну, да меня, брат, шлепками не удивишь!

Когда мы сидели за ужином, матушка беспрерывно выбегала из-за стола, чтобы справиться у Настасьи (ей поставили особый прибор в диванной), всего ли ей дали.

- Ты требуй! - говорила она, - чего только вздумается, всего требуй! Ты папеньку покоишь, а я тебя должна успокоить.

В заключение, когда настало время спать, матушка при себе велела горничной уложить «кралю» на ночь и довольно долго сидела у ней на кровати, разговаривая шепотом.

С следующего утра начался ряд дней, настолько похожих друг на друга и по внешней форме, и по внутреннему содержанию, что описать один из них - значит дать читателю понятие о всем времени, проведенном в Малиновце старым дедом. Это я и попытаюсь сделать.

Утро; часы в зале едва показывают шесть, а самовар уж кипит в столовой, и дедушка, в стеганом халате, сидит на балконе, выходящем из гостиной в сад. Перед ним стоит столик, на котором поставлена большая чашка с только что принесенным чаем. Против него, в холстинковой блузе, расположилась матушка. Она уж поздоровалась с «кралей», расспросила ее, покойно ли спать было, не кусали ли клопики, и, получив в ответ, что словно в рай попала, приказала подать ей чаю, сама налила сливочек с румяными пенками и отправилась потчевать отца.

- Папенька! с лимончиком или со сливочками?

- С лимоном. Прежде, как свою корову держали, пивал со сливками, а нынче безо всего пью. Лимоны-то, поди, кусаются?

- Я, папенька, ящиком в Москве купила; за сотню двадцать пять рубликов отдала.

- Лёгко ли дело! А коли десятками покупать - и все три рубля отдашь. Сказывают, в Петербурге лимоны дешевы. У нас икра дешева, а в Петербурге - апельсины, лимоны. А в теплых землях, ну, и совсем они ни по чём.

- Правду пословица говорит: за морем телушка полушка, да рубль перевоз. Зато там хлеб дорог.

- Да, хлеб. Без хлеба тоже худо. Хлеб, я тебе скажу, такое дело; нынче ему урожай, а в будущем году семян не соберешь. Либо град, либо засуха, либо что. Нынче он шесть рублей четверть, а в будущем году тридцать рублей за четверть отдашь! Поэтому которые хозяева с расчетом живут, те в урожайные года хлеба не продают, а дождутся голодухи да весь запас и спустят втридорога.

- Я, папенька, в третьем году, как бескормица была, и по сорока рублей за четверть мужичкам продавала.

- Ну вот. И давали, потому мужику есть надобно, а запасу у него нет. Расчетливый хозяин тут его и пристигнет. Вынь да положь.

- Хорошо, папенька, коли у кого деньги свободные на прожиток есть. А кто в деньгах нуждается, поневоле будет и в дешевое время хлеб продавать.

- Об том-то я и говорю. Коли с расчетом хозяин живет - с деньгами будет, а без расчета - никогда из нужды не выйдет.

Дедушка на минуту умолкает, шумно дует в блюдечко и пьет чай.

- Во время француза, - продолжает он, возвращаясь к лимонам (как и все незанятые люди, он любит кругом да около ходить), - как из Москвы бегали, я во Владимирской губернии у одного помещика в усадьбе флигелек снял, так он в ранжерее свои лимоны выводил. На целый год хватало.

- Тсс…

- Лимоны-то у него были, а хлеб плохо родился. Весь навоз на сады да на огороды изводил. Арбузы по пуду бывали. Вот ты и суди.

- Нынче, папенька, такие помещики уж редко встречаются.

- Нет, и нынче, особливо которые в предводители охотятся. Годков пять поколобродит: апельсины, лимоны… а спустя время, смотришь, имение-то с аукциона продают. И у вас, поди, ранжереи водятся?

- Грешный человек, папенька. Люблю полакомиться.

- Ну, вот видишь. И все мы любим; и я люблю, и ты любишь. Как с этим быть!

Дедушка обращается лицом к саду и вдыхает душистый воздух.

- А хорошо здесь пахнет, сладко! - говорит он.

- Это, папенька, сирень цветет. Очень от нее дух приятный.

- Не дешево, чай, развести стоило?

- Ах, что говорить! Тоже не плошь того помещика! Чем бы хлеба больше сеять, а я сады развожу.

- Ну, ты не прогадаешь. Ежели с умом жить, можно и на хозяйство и на сады уделить. На хозяйство часть, на сады - часточку. Без чего нельзя, так нельзя.

- Жалко вот, что к приезду вашему ни фрукты, ни ягоды не поспели. Полакомиться вам, папенька, нечем.

- И без лакомства проживу. Все в свое время. В Москве, впрочем, уж показалась земляница шпанская; только в лавках, а лоточники еще не продают. В теплицах, слышь, раннюю выводят.

- Дорога, чай?

- Ну, уж само собой.

Дедушка зевает, крестит рот и поглядывает в гостиную, где лакей расставляет ломберный стол для предстоящей карточной игры.

- Папенька! в карточки? - предлагает матушка.

Дедушка молча встает с кресла и направляется в комнаты. Он страстно любит карты и готов с утра до вечера играть «ни по чем». Матушка, впрочем, этому очень рада, потому что иначе было бы очень трудно занять старика.

Устраивается вист; партию дедушки составляют: Марья Андреевна, брат Степан и матушка, которая, впрочем, очень часто уходит, оставляя вместо себя Гришу или меня. Мы все, с молодых ногтей, привыкли к картам и так страстно любим играть, что готовы ради карт пожертвовать гуляньем. Даже маленький Коля - и тот безотходно стоит сбоку у кого-нибудь из игроков и следит за игрой. Поэтому приезд деда составляет для нас сущий праздник, который, впрочем, отчасти смущается тем, что дедушке непременно надобно поддаваться. Ежели он проигрывает и даже если ему сдают дурные карты, то он обижается, молча оставляет игру и уходит к себе в комнату. Матушка знает это и, сдавая, очень ловко подбрасывает ему козырей, а старик в это время притворяется, что глядит в сторону.

Вист, робер за робером, без перерыва длится до девяти часов. Дедушка играет молча, медленно выбрасывая на стол карты, и после каждой игры тщательно записывает выигрыш. Проигрыша у него не бывает, разве что на брата Степана найдет озорной стих, и он начнет взаправду играть. Но матушка так на него взглянет, что охота колобродить мгновенно улетучивается, и в результате старик остается бессменным победителем. Покуда мы играем, и отец выходит из кабинета, но остается в гостиной недолго. И тесть и зять относятся друг к другу нельзя сказать, чтоб враждебно, но равнодушно; по-видимому, не находят предмета для разговора. Поэтому карты оказывают обоим большую услугу, освобождая от обязанности занимать друг друга.

Ровно в девять часов в той же гостиной подают завтрак. Нынче завтрак обязателен и представляет подобие обеда, а во время оно завтракать давали почти исключительно при гостях, причем ограничивались тем, что ставили на стол поднос, уставленный закусками и эфемерной едой, вроде сочней, печенки и т. п. Матушка усердно потчует деда и ревниво смотрит, чтоб дети не помногу брали. В то время она накладывает на тарелку целую гору всякой всячины и исчезает с нею из комнаты.

- Это она Настьке понесла, - шепчет Степан, завистливо следя за движениями матушки, - неужто эта шельма экую прорву уплетет!

Между тем дедушка, наскоро поевши, уже посматривает на ломберный стол. Игра возобновляется и тем же порядком длится до самого обеда, который подают, сообразуясь с привычками старика, ровно в двенадцать часов.

За обедом дедушка сидит в кресле возле хозяйки. Матушка сама кладет ему на тарелку лучший кусок и затем выбирает такой же кусок и откладывает к сторонке, делая глазами движение, означающее, что этот кусок заповедный и предназначается Настасье. Происходит общий разговор, в котором принимает участие и отец.

- Летом оттого тепло, - поучает дедушка, - что солнце на небе долго стоит; оно и греет. А зимой встанет оно в девять часов, а к трем, смотри, его уж и поминай как звали. Ну, и нет от него сугреву.

- Даже и летом, - подтверждает отец, - ежели долгое время ненастье стоит, тоже становится холоднее. Иногда и в июле зарядит дождь, так хоть ваточный сюртук надевай.

- Солнца нет - оттого и воздух холодает.

- Это, батюшка, справедливо.

- Или опять: войди ты в лес - прохладно; выдь из лесу в поле - пот с тебя градом льет. Нужды нет, что в поле ветром тебя обдувает, а все-таки жарко.

- И ветер-то, батюшка, от солнышка теплый.

- Да, солнцем его прожаривает. Я в двенадцатом году, во Владимирской губернии, в Юрьевском уезде, жил, так там и в ту пору лесов мало было. Такая жарынь все лето стояла, что только тем и спасались, что на погребицах с утра до вечера сидели.

- Да, чудны дела Господни! Все-то Господь в премудрости своей к наилучшему сотворил. Летом, когда всякий злак на пользу человеку растет, - он тепло дал. А зимой, когда нужно, чтобы землица отдохнула, - он снежком ее прикрыл.

- А француз в ту пору этого не рассчитал. Пришел к нам летом, думал, что конца теплу не будет, ан возвращаться-то пришлось зимой. Вот его морозом и пристигло.

- И все оттого, что зимой солнышко короткое время светит. Постоит на небе часов пять - и нет его.

- Оттого. Много в ту пору француз русским напакостил. Города разорил, Москву сжег. Думал, что и Бога-то нет, ан Бог-то вот он. Насилу ноги уплел.

- Даже песню в то время певали, как он бежал-то от нас, - припоминает матушка.

Бонапарту не до пляски,

Растерял свои подвязки.

И кричит: пардон!

- И ништо ему. Лёгко ли дело, сколько времени колобродил! Только и слов у всех было на языке: Бонапарт да Бонапарт!

- А из себя какой был мизерный! так, каплюшка - плюнуть да растереть!

- Мала птичка, да ноготок востер. У меня до француза в Москве целая усадьба на Полянке была, и дом каменный, и сад, и заведения всякие, ягоды, фрукты, все свое. Только птичьего молока не было. А воротился из Юрьева, смотрю - одни закопченные стены стоят. Так, ни за нюх табаку спалили. Вот он, пакостник, что наделал!

Дедушка вздыхает; настает минута общего молчания.

- Или опять, - вновь начинает старик, переходя к другому сюжету, - видим мы, что река назад не течет, а отчего? Оттого, что она в возвышенном месте начинается, а потом все вниз, все вниз течет. Назад-то ворочаться ей и неспособно. Коли на дороге пригорочек встретится, она его обойдет, а сама все вниз, все вниз…

И тут Господни пути. Однако в песне поется: «На горах станут воды…»

- Это, стало быть, про колодцы. Вот в Мытищах, например: место высокое, а вся Москва из тамошних колодцев водой продовольствуется.

- Да и вода-то какая! чистая-чистая… словно слеза! - подтверждает матушка.

- И вода хороша, и довольно ее. Сегодня препорция наплывет, а завтра опять такая же препорция. Было время, что и москворецкой водой хвалились: и мягка и светла. А пошли фабрики да заводы строить - ну, и смутили.

Подают жареную телятину, матушка потчует:

- Теленочек-то, папенька, поеный! для вас нарочно приготовила. Любовинки прикажете?

- Что потчуешь! все мне да мне - ты и Василия Порфирыча не обижай.

- Он здесь хозяин и сам, что ему любо, выберет, а вы уж позвольте. Знаю я, что вы до любовинки охотник. Вот, кажется, хороший кусочек?

Новое молчание, в продолжение которого раздается стук ножей и вилок.

- Вот хоть бы насчет телят, - говорит дедушка, - и телята бывают разные. Иной пьет много, другой - мало. А иногда и так бывает: выпьет теленок целую прорву, а все кожа да кости.

- Скотницы, папенька, в этом частенько причинны бывают.

- Скотницы - сами собой, а иной раз и в самом теленке фальшь. Такая болезнь бывает, ненаедом называется. И у лошадей она бывает. У меня, помню, мерин был: кормили его, кормили - все шкелет шкелетом. Так и продали на живодерню.

- У нас в вотчине мужичок этой болезнью страдал, так всю семью по миру пустил.

- И пустишь!

- Не дай Бог как эти болезни привяжутся, - замечает отец, который в последнее время стал сильно недомогать.

- Да, болезни ни для кого не сладки и тоже бывают разные. У меня купец знакомый был, так у него никакой особливой болезни не было, а только все тосковал. Щемит сердце, да и вся недолга. И доктора лечили, и попы отчитывали, и к угодникам возили - ничего не помогло.

- Может быть, с глазу, или сила в нем… нечистая… - догадывается матушка.

- Может быть.

- У нас, на селе, одна женщина есть, тоже все на тоску жалуется. А в церкви, как только «иже херувимы» или причастный стих запоют, сейчас выкликать начнет. Что с ней ни делали: и попа отчитывать призывали, и староста сколько раз стегал - она все свое. И представьте, как начнет выкликать, живот у нее вот как раздует. Гора горой.

- Нечистый, стало быть, вон из утробы просится, - шутит дедушка.

- Уж и не знаю. Бились мы, бились с ней, так и отступились. Ни на барщину не гоняют, ни на свою работу не ходит; сидит дома белоручкой.

К концу обеда дедушка слегка совеет и даже начинает дремать. Но вот пирожное съедено, стулья с шумом отодвигаются. Дедушка, выполнивши обряд послеобеденного целованья (матушка и все дети подходят к его руке), отправляется в свою комнату и укладывается на отдых.

Покуда старик спит, матушка ни на минуту не остается бездеятельною. Она усаживается с Настасьей в гостиную (поближе к дедушкиной комнате) и ведет с ней оживленную беседу, которая доходит и до нашего слуха.

- Сказывай, сударка, как это вы надумали к нам ехать? - предлагает вопрос матушка.

- Я упросила; ему бы ни в жизнь в голову не пришло. Который, говорю, год вас ждут, а вы все не едете.

- Ну, спасибо, спасибо тебе, голубка!

- Только Григорий Павлыч очень уж рассердился, как узнал! Приехал из подмосковной, кричит: «Не смейте к Затрапезным ездить! запрещаю!» Даже подсвечником замахнулся; еще немного - и лоб старику раскроил бы!

- Это отцу-то родному! Что ж папенька?

- Ничего. «Ну, убей меня! - говорит, - убей».

- Ишь ведь родительское-то сердце! сын на убивство идет, а старичок тихо да кротко: «Ну, что ж, убей меня! убей». От сына и муку и поруганье - все принять готов!

- Мы от страху ни живы ни мертвы стоим, а он-то куражится, он-то куражится! «Я, говорит, это Анютке припомню!» Уж ругал он, ругал вас, сударыня, то есть самыми расскверными словами ругал!

- Ну, брань на вороту не виснет, лишь бы…

Матушка, однако ж, задумывается на минуту. Брань брата, действительно, не очень ее трогает, но угроз его она боится. Увы! несмотря на теперешнюю победу, ее ни на минуту не покидает мысль, что, как бы она ни старалась и какое бы расположение ни выказывал ей отец, все усилия ее окажутся тщетными, все победы мнимыми, и стариково сокровище неминуемо перейдет к непочтительному, но дорогому сыну.

- И как только он уехал, сейчас же Павел Борисович сели письмо к вам писать…

- Спасибо тебе! спасибо! Ну, а насчет того…

Матушка боится произнести слово «завещание», но Настасья угадывает его.

- Это насчет завещанья, что ли? - говорит она, - уж и не знаю… Призывали они Клюквина в тот вечер, как у них с Григорьем Павлычем перепалка была, и шептались с ним в кабинете…

- Ну?

- Должно быть, про завещанье.

- Ах, кабы!

- А вы бы, сударыня, их попросили!

- Ах, что ты! Да он меня так турнет, так турнет! Вот кабы ты…

- И то заговаривала, да сама не рада была. Чуть из дома не выгнал.

- Ах, папенька, папенька! всем-то он хорош, только вот…

- А вы, сударыня, не очень себя тревожьте! Бог милостив, вдруг вздумает, возьмет да и напишет. Да неужто ж без завещания вам ничего не достанется? Не бессудная, чай, земля?

- То-то что… И земля не бессудная, да и я, и сестра Ариша - обе мы отделенные. И бумагу с нас папенька взял.

- Вы бы не давали бумаги.

- Как бы я не дала! Мне в ту пору пятнадцать лет только что минуло, и я не понимала, что и за бумага такая. А не дала бы я бумаги, он бы сказал: «Ну, и нет тебе ничего! сиди в девках!» И то обещал шестьдесят тысяч, а дал тридцать. Пытал меня Василий Порфирыч с золовушками за это тиранить.

- Ах, грех какой!

- Да, близок локоть, да не укусишь. По крайней мере, капитал-то у старичка как велик?

- И насчет капитала они скрывают. Только и посейчас все еще копят. Нет-нет да и свезут в Совет. Скупы они очень сделались. День ото дня скупее. Сказывал намеднись Григорья Павлыча лакей, будто около миллиона денег найдется.

- Этот откуда узнал?

- Барыня ихняя, слышь, за столом разговаривала. Григорий-то Павлыч дома не обедал, так она язык и распустила: «Верно, говорит, знаю, что у старика миллион есть!»

Слово «миллион» повергает матушку в еще большую задумчивость. Она долгое время молча смотрит в окно и барабанит рукой по столу, но в голове у нее, очевидно, царит одно слово: «Миллион!»

- Да ты постарайся! - произносит она наконец, - просто приди к нему и скажи: «Я вас утешаю, и вы меня утешьте!»

- А что, в самом деле! и то скажу!

- Так и скажи. А уж я тебе, ежели… ну, просто озолочу! Помни мое слово! Только бы мне…

- Что вы, сударыня! разве я из интереса…

- Говорю тебе: озолочу! постарайся!

Однообразно и бесконечно тянется этот разговор, все кружась около одной и той же темы. Перерыв ему полагает лишь какое-нибудь внешнее событие: либо ключница покажется в дверях и вызовет матушку для распоряжений, либо Настасье почудится, что дедушка зевнул, и она потихоньку выплывет из комнаты, чтоб прислушаться у дверей стариковой спальни.

В три часа дедушка опять в гостиной. Мы, дети, смирно сидим на стульях около стен и ждем, что сейчас начнется игра.

- Папенька! в карточки, покуда десерт подают? - предлагает матушка.

- Довольно, - отказывается на этот раз дедушка, к великому нашему огорчению.

- Так уж вы меня, папенька, извините, я пойду, распоряжусь.

- Ступай.

Дедушка некоторое время сидит молча и зевает. Наконец обращается к нам:

- Ну что, учитесь?

- Учимся, папенька.

- Ты, Степан, в котором классе?

- Я, папенька, в старший нынче перешел; в будущем году в университет поступлю.

- Учишься-то ты хорошо, да ведешь себя плохо, озоруешь. Мать на тебя жалуется.

- Я, папенька, кажется…

- Тебе «кажется», а она, стало быть, достоверно знает, что говорит. Родителей следует почитать. Чти отца своего и матерь, сказано в заповеди. Ной-то выпивши нагой лежал, и все-таки, как Хам над ним посмеялся, так Бог проклял его. И пошел от него хамов род. Которые люди от Сима и Иафета пошли, те в почете, а которые от Хама, те в пренебрежении. Вот ты и мотай себе на ус. Ну, а вы как учитесь? - обращается он к нам.

- Мы - слава Богу, папенька.

- Слава Богу - лучше всего, учитесь. А отучитесь, на службу поступите, жалованье будете получать. Не все у отца с матерью на шее висеть. Ну-тко, а в которой губернии Переславль?

- Во Владимирской, папенька.

- Два Переславля: один во Владимирской, другой - в Полтавской.

Мне хочется возразить, что в Полтавской Переяславль, но, зная, что дедушка не любит возражений, я воздерживаюсь.

- А Спассков целых три, - прибавляет дедушка, - на экзамене, поди, спросят, так надо знать. А ну-тко, Григорий, прочти: «И в Духа Святаго..»

Гриша читает.

- Так. А папа римский иначе читать велит: «иже от отца и сына исходящего». Вот и толкуй с ним.

Приносят десерт. Ежели лето в разгаре, то ставят целые груды ягод, фруктов, сахарного гороха, бобов и т. д. Матушка выбирает что получше и потчует дедушку; затем откладывает лакомства на особые тарелки и отсылает к Настасье. Детям дает немного, да и то преимущественно гороху и бобов.

- Вы свои! успеете полакомиться! - приговаривает матушка, раскладывая лакомство по тарелкам, и при этом непременно обделяет брата Степана.

Дедушка кушает с видимым удовольствием и от времени до времени прерывает процесс еды замечаниями вроде:

- Ягоды разные бывают. Иная и крупна, да сладости в ней нет; другая и поменьше, а сладка.

- Это как годом, - подтверждает матушка.

- То-то я и говорю. Иной раз дождей много…

И т. д.

А в заключение непременно похвалит:

- Хороши у вас фрукты. Похаять нельзя.

- А коли нравятся, так и еще бы покушали!

- Будет.

Тем не менее матушка откладывает на тарелку несколько персиков и абрикосов и уносит их в дедушкину спальню, на случай, если б старик пожелал на ночь покушать.

- А нам по персичку да по абрикосику! - шепотом завидует брат Степан. - Ну, да ведь я и слямзить сумею.

С этими словами он развязно подходит к столу, берет персик и кладет в карман. Дедушка недоумело смотрит на него, но молчит.

В начале шестого подают чай, и ежели время вёдреное, то дедушка пьет его на балконе. Гостиная выходит на запад, и старик любит понежиться на солнышке. Но в сад он, сколько мне помнится, ни разу не сходил и даже в экипаже не прогуливался. Вообще сидел сиднем, как и в Москве.

Время между чаем и ужином самое томительное. Матушка целый день провела на ногах и, видимо, устала. Поэтому, чтоб занять старика, она устраивает нечто вроде домашнего концерта. Марья Андреевна садится за старое фортепьяно и разыгрывает варьяции Черни. Гришу заставляют петь: «Я пойду-пойду косить…» Дедушка слушает благосклонно и выражает удовольствие.

- Изрядно, - хвалит от Гришу, - только зачем тужишься и губы оттопыриваешь?

- Ну, папенька, он еще молоденек. И взыскать строго нельзя, - оправдывает матушка своего любимца. - Гриша! спой еще… как это… «на пиру», что ли… помнишь?

Гриша поет:

Не дивитеся, друзья,

Что не раз

Между вас

На пиру веселом я

Призадумывался…

- Ладно, - поощряет дедушка, - выучишься - хорошо будешь петь. Вот я смолоду одного архиерейского певчего знал - так он эту же самую песню пел… ну, пел! Начнет тихо-тихо, точно за две версты, а потом шибче да шибче - и вдруг октавой как раскатится, так даже присядут все.

- Дарованье, значит, Бог ему дал.

- Да, без дарованья в ихнем деле нельзя. Хошь старайся, хошь расстарайся, а коли нет дарованья - ничего не выйдет.

Репертуар домашних развлечений быстро исчерпывается. Матушка все нетерпеливее и нетерпеливее посматривает на часы, но они показывают только семь. До ужина остается еще добрых полтора часа.

- Папенька! в дурачки? - предлагает она.

- В дураки - изволь.

Дедушка садится играть с Гришей, который ласковее других и тверже знает матушкину инструкцию, как следует играть со стариком.

Наконец вожделенный час ужина настает. В залу является и отец, но он не ужинает вместе с другими, а пьет чай. Ужин представляет собою повторение обеда, начиная супом и кончая пирожным. Кушанье подается разогретое, подправленное; только дедушке к сторонке откладывается свежий кусок. Разговор ведется вяло: всем скучно, все устали, всем надоело. Даже мы, дети, чувствуем, что масса дневных пустяков начинает давить нас.

- Другие любят ужинать, - заговаривает отец, - а я так не могу.

- Мм… - отзывается дедушка и глядит на своего собеседника такими глазами, словно в первый раз его видит.

- Я говорю: иные любят ужинать… - хочет объяснить отец.

- Любят… - машинально повторяет за ним дедушка.

Бьет девять часов. Свершилось. Дедушкин день кончен.

Матушка, дождавшись, покуда старика кладут спать, и простившись с Настасьей, спешит в свою спальню. Там она наскоро раздевается и совсем разбитая бросается в постель. В сонной голове ее мелькает «миллион»; губы бессознательно лепечут: «Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его…»

Чтобы дать читателю еще более ясное представление о дедушкиной семье, я считаю нелишным заглянуть на один из вечерков, на которые он, по зимам, созывал от времени до времени родных.

Обыкновенно дня за два Настасья объезжала родных и объявляла, что папенька Павел Борисыч тогда-то просит чаю откушать. Разумеется, об отказе не могло быть и речи. На зов являлись не только главы семей, но и подростки, и в назначенный день, около шести часов, у подъезда дома дедушки уже стояла порядочная вереница экипажей.

В комнатах натоплено, форточек в окнах нет, да и ставни закрыты, так что никакого намека на вентиляцию не существует. Кроме того, ради гостей, накурили какими-то порошками, что еще более увеличивает спертость воздуха. Дедушка уже вышел в гостиную, сел на диван и ждет. На нем длиннополый сюртук «аглицкого сукна»; на шее повязан белый галстух. На столе перед диваном горят две восковые свечи; сзади дивана, по обеим сторонам продольного зеркала, зажжены два бра, в каждом по две свечи; в зале на стене горит лампа, заправленная постным маслом. Лакей Пахом расставляет на переддиванном столе десерт: пастилу, мармелад, изюм, моченые яблоки и т. п.

Съезжаются все почти одновременно. Все свои: мы, Федуляевы, дядя Григорий Павлыч, генерал Любягин. Из посторонних на вечерках присутствует только чиновник Клюквин. Начинается с того, что родные, кроме отца и Любягина, подходят к старику и целуют его руку. Затем старшие чинно рассаживаются в креслах по бокам стола. Две девушки-невесты: сестра Надежда и Саша Федуляева пристроиваются у окна, а мелкота бесшумно ютится в зале. Там поставлен особый десерт, который дети почти мгновенно уничтожают. Только дядя Григорий, как маятник, ходит взад и вперед по комнате, да Клюквин прислонился к косяку двери и все время стоит в наклоненном положении, точно ждет, что его сейчас позовут.

Познакомлю здесь читателя с теми из присутствующих, о которых доселе мне пришлось говорить только мимоходом.

Любягин - что называется, военная косточка. Это старик лет шестидесяти пяти, бодрый, живой и такой крепыш, что, кажется, износу ему не будет. Те, которые давно его знают, не замечают в его наружности ни малейших перемен. Он острижен под гребенку; и волосы и зубы у него целы, щеки румяные, и только глаза несколько напоминают о старчестве. Он самый близкий человек дедушке и неизменный его собеседник. Оба усердно читают «Московские ведомости» и передают друг другу вынесенные из этого чтения впечатления. Обоих интересуют одни и те же предметы, обоих связывают одни и те же воспоминания. Может быть, дедушку подкупает еще и то, что Любягин не имеет ни малейших поползновений на его сокровище. У него у самого есть небольшой капитал, и он скромно довольствуется доходами с него, откладывая каждую лишнюю копейку для единственного сына. Этот сын уже обзавелся семейством и стоит на хорошей дороге. Командует гарнизонным батальоном где-то в дальней губернии и не только не требует помощи от отца, но сам копит. И дети его точно так же будут копить - в этом нет никакого сомнения, так что старик Любягин может умереть спокойно. Главное дело, чтоб деньги были, а коли они есть, то все остальное пойдет хорошо - вот кодекс мудрости, который царствует во всей семье и которому следует и Любягин.

Тетенька Арина Павловна слывет в своей семье простофилей. Действительно, она очень недалека, но это не мешает ей относиться к дедушкиному сокровищу с тем же завистливым оком, как и прочие члены семьи. В этом отношении и умные и глупые - все одинаково сходились сердцами. Она несколько моложе матушки, но на вид старообразнее; это рыхлая, расплывшаяся женщина, с круглым, ничего не выражающим лицом и тупо смотрящими глазами. Рот у нее всегда раскрыт, вследствие чего Григорий Павлыч без церемоний называет ее: «Балахня стоит рот распахня». Но у нее есть и добродетель: она страстно любит своих детей и ради них готова идти на самое рискованное дело. Однажды она даже осмелилась: бросилась перед дедушкой на колени и сказала: «Папенька! что же вы медлите, распоряжения не делаете? Неужто внучат своих обидите?» За эту выходку старик целый год не пускал ее на глаза.

Наконец, Федот Гаврилыч Клюквин представляет собой тип приказной строки. Это еще нестарый человек, но смотрит уже стариком. Лицо его, сухое, подернутое желтизной, имеет постоянно просительное выражение; глаза мутные, слезящиеся, волоса на главе редкие, с прогалинами, словно источенными молью. Говорит надтреснутым тенорком, словно хныкает, и не ходит, а бесшумно скользит по комнате. Он хранитель дедушкиной тайны, но, кажется, не совсем верный. По крайней мере, матушка, видя, как он дружит с дядей Григорием Павлычем, не без основания подозревала, что последнему известно многое, что не только для нее, но и для дедушкиной «крали» оставалось скрытым. По-видимому, и дедушка подозревал его неверность, но махнул на нее рукою. У нас он бывал редко, только в большие праздники, хотя матушка и заманивала его. Платил ли ему что-нибудь дедушка за его послуги - неизвестно; но многие из родных полагали, что в их отношениях скрывалась какая-то тайна, в которую никто проникнуть не мог.

Когда все пристроились по местам, разносят чай, и начинается собеседование. Первою темою служит погода; все жалуются на холода. Январь в половине, а как стала 1-го ноября зима, так ни одной оттепели не было, и стужа день ото дня все больше и больше свирепеет.

- Это я замечал, - говорит дедушка, - ежели на КузьмуДемьяна в санях поехали, быть суровой зиме.

- У меня сегодня утром градусник на солнце двадцать пять градусов показывал, - сообщает дядя Григорий Павлыч. - Из деревни сено привезли, так мужик замерз совсем, насилу отходили.

- Такая-то зима, на моих памятях, только раз и была: как француз на Москве кутил да мутил.

- Тогда, папенька, Бог знал, что морозы нужны, а нынче так, без всякой причины, - замечает тетенька Арина Павловна.

- Ты бы Богу-то посоветовала: не нужно, мол.

- Да разве не обидно, папенька! На дворе морозы, а снегу мало. Из деревни пишут: как бы озими не вымерзли!

- Так ты и скажи Богу: у меня, мол, озими вымерзнут. Авось он образумится.

Все улыбаются.

- А сын мне пишет, - начинает Любягин, - у них зима теплая стоит.

- И все так: где холодно, а где тепло. Что, как сынок? здоров? все благополучно?

- Слава Богу. По осени инспектор у них был, все нашел в исправности.

- Слава Богу - лучше всего. Чай, инспектора-то эти в копеечку ему достаются!

- Есть тот грех. Когда я командовал, так, бывало, приедет инспектор, и ест и пьет, все на мой счет. А презент само собой.

- Наколотит в загорбок - и уедет.

- Вот по гражданской части этого нет, - говорит дядя.

- Там хуже. У военных, по крайности, спокойно. Приедет начальник, посмотрит, возьмет, что следует, и не слыхать о нем. А у гражданских, пришлют ревизора, так он взять возьмет, а потом все-таки наябедничает. Федот Гаврилыч, ты как насчет ревизоров полагаешь?

Клюквина слегка коробит; он на своих боках испытал, что значит ревизор. Однажды его чуть со службы, по милости ревизора, не выгнали, да Бог спас.

- Самый это народ внимания не стоящий, - отвечает он, принимая совсем наклонное положение.

- Что, небось, узнал в ту пору, как кузькину мать зовут! - смеется дедушка, а за ним и все присутствующие.

Разговор незаметно переходит к взяткам.

- В мое время в комиссариате взятки брали - вот так брали! - говорит дедушка. - Француз на носу, войско без сапог, а им и горя мало. Принимают всякую гниль.

- И прежде взятки брали, и теперь берут, - утверждает Любягин.

- И на предбудущее время будут брать.

- Потому - люди, а не святые.

- Иной и рад бы не брать, ан у него дети пить-есть просят.

- Что и говорить!

- В низших местах берут заседатели, исправники, судьи - этим взятки не крупные дают. В средних местах берут председатели палат, губернаторы - к ним уж с малостью не подходи. А в верхних местах берут сенаторы - тем целый куш подавай. Не нами это началось, не нами и кончится. И которые люди полагают, что взятки когда-нибудь прекратятся, те полагают это от легкомыслия.

Выговоривши эту тираду, дедушка шумно нюхает табак и вздыхает. Разносят чай во второй раз. Дядя останавливается перед сестрой Надеждой и шутит с нею.

- Ты что ж, стрекоза, замуж нейдешь?

- Ах, дяденька! - стыдится сестра.

- Нечего, «ах, дяденька»! Всякой девице замуж хочется, это я верно знаю.

- Не добро быти человеку единому, - поясняет дедушка.

- А уж моей Сашеньке как бы замуж надо! Так надо! так надо! - наивно отзывается тетенька Федуляева.

- Что так приспичило? - грубо шутит дяденька.

- Не приспичило, а вообще…

- Ничего, успеет. Вот погодите, ужо я сам этим делом займусь, мигом обеим вам женихов найду. Тебе, Надежда, покрупнее, потому что ты сама вишь какая выросла; тебе, Александра, середненького. Ты что ж, Анна, об дочери не хлопочешь?

- Судьба, значит, ей еще не открылась, - отвечает матушка и, опасаясь, чтобы разговор не принял скабрезного характера, спешит перейти к другому предмету. - Ни у кого я такого вкусного чаю не пивала, как у вас, папенька! - обращается она к старику. - У кого вы берете?

- Не знаю, Ипат в Охотном ряду покупает. Ничего чай, можно пить.

- Дорог?

- Десять рублей за фунт. С цветком.

- Архиереи, говорят, до чаю охотники. И толк знают.

- Им, признаться, и делать другого нечего. Пьют да пьют чай с утра до вечера.

- Мне наш окружный генерал чаем однажды похвастался, - сообщает Любягин, - ему один батальонный командир цибик в презент прислал. Так поверите ли, седой весь!

- Сверху седой, а внизу, поди, черный.

- Уж это само собой, мешать надо.

- И тут, как везде, дело мастера боится. Не смешаешь, будешь один цветок пить, голова ошалеет. А от черного, от одного, вкусу настоящего нет. Терпок, - язык, десны вяжет. Словно зверобой пьешь.

- А то бывает копорский чай.

- Есть и копорский, только он не настоящий. Настоящий чай в Китае растет. Страна такая есть за Сибирью.

- Сын у меня около тамошних мест в пограничном городе службу начал, - говорит Любягин, - так он сказывал, что пречудной эти китайцы народ. Мужчины у них волосы в косы заплетают, длинные-предлинные, точно девки у нас.

- Стало быть, мода у них такая.

- И по всей границе стена у них выстроена. Чтоб ни они ни к кому, ни к ним никто.

- Своим умом хотят жить. Что ж, это, пожалуй, надежнее. Мы вот и прытки: прыг да прыг, а толку от этого прыганья мало.

Чай отпили. Дети высыпают из залы и подходят благодарить дедушку.

- Лакомства-то вам дали ли? - осведомляется старик.

- Дали, папенька.

- Ну, ступайте, ешьте. А вы что ж? - обращается он к присутствующим, - полакомиться?

Матушка первая подходит к столу, кладет на тарелку моченое яблоко и подает его отцу.

- Папенька, яблочка мочененького?

- Съем.

- Нигде таких моченых яблоков, как в Москве, не найдешь. Только здесь ими и полакомишься. Я уж как ни старалась, и рецепты доставала, никак не дойду.

- В квасах их мочат; духи кладут.

- А почем, папенька, покупали?

- Дороги. По сорока копеек десяток.

- Деньги хорошие; зато уж и яблоки!

Матушка хочет распространиться насчет квасов, медов и прочих произведений московского гения, но дядя об чем-то вдруг вспомнил и круто поворачивает разговор в другую сторону.

- А я давеча в лавке у Егорова слышал, что во французского короля опять стреляли, - возвещает он.

- И я слышал, - подтверждает Клюквин.

- Не знаю, читал я сегодня газеты, ничего там не пишут.

- Писать не велено, даже разговаривать строго-настрого запрещено. Чтобы ни-ни. А Егорову, слышь, дворецкий главнокомандующего сказывал. И что этим французам нужно? Был у них настоящий король - другого взяли. Теперь и этого не хотят.

- Пустой народ. Цирульники да портные.

- Цирульники, а республики хотят. И что такое республика? Спроси их, - они и сами хорошенько не скажут. Так, руки зудят. Соберутся в кучу и галдят. Точь-в-точь у нас на станции ямщики, как жеребий кидать начнут, кому ехать. Ну, слыханное ли дело без начальства жить!

- Вон у нас Цынский (обер-полициймейстер) только месяц болен был, так студенты Москву чуть с ума не свели! И на улицах, и в театрах, чуделесят, да и шабаш! На Тверском бульваре ям нарыли, чтоб липки сажать, а они ночью их опять землей закидали. Вот тебе и республика! Коли который человек с умом - никогда бунтовать не станет. А вот шематоны да фордыбаки…

- Хорошие-то французы, впрочем, не одобряют. Я от Егорова к Сихлерше забежал, так она так-таки прямо и говорит: «Поверите ли, мне даже француженкой называться стыдно! Я бы, говорит, и веру свою давно переменила, да жду, что дальше будет».

- Что ж, милости просим! чего ждать!

- Как это они веру, папенька, переменяют? - допытывается тетенька Федуляева, - неужто их…

- Так, возьмут, разденут, да в чем мать родила и окунают, - смеется дедушка.

- Чай, стыдно?

- Стыдись не стыдись, а коли назвался груздем, так полезай в кузов.

В таких разговорах проходит до половины девятого. Наконец мужчины начинают посматривать на часы, и между присутствующими происходит движение. Все одновременно снимаются с мест и прощаются.

Этим исчерпываются мои воспоминания о дедушке. Воспоминания однообразные и малосодержательные, как и сама его жизнь. Но эта малосодержательность, по-видимому, служила ему на пользу, а не во вред. Вместе с исправным физическим питанием и умственной и нравственной невозмутимостью, она способствовала долголетию: дедушка умер, когда ему уже исполнилось девяносто лет. Завещания он, конечно, не сделал, так что дядя Григорий Павлыч беспрепятственно овладел его сокровищем.

 

XIV. Житье в Москве

Москва того времени была центром, к которому тяготело все неслужащее поместное русское дворянство. Игроки находили там клубы, кутилы дневали и ночевали в трактирах и у цыган, богомольные люди радовались обилию церквей; наконец, дворянские дочери сыскивали себе женихов. Натурально, что матушка, у которой любимая дочь была на выданье, должна была убедиться, что как-никак, а поездки в Москву на зимние месяцы не миновать.

Семья наша выезжала из деревни по первопутке. Климатические условия в то время, сколько помнится, были постояннее, нежели нынче, и обыкновенно в половине ноября зима устанавливалась окончательно. Снимались мы целым домом, с большим количеством прислуги, с запасом мороженой провизии и даже с собственными дровами. Для всего этого требовалась целая вереница подвод, которые отправлялись заранее. Уезжая, в господском доме приказывали заколотить оба крыльца, закрыть ставни, а остающуюся прислугу, с ключницей во главе, размещали как попало по флигелям.

В Москве у матушки был свой крепостной фактотум, крестьянин Силантий Стрелков, который заведовал всеми ее делами: наблюдал за крестьянами и дворовыми, ходившими по оброку, взыскивал с них дани, ходил по присутственным местам за справками, вносил деньги в опекунский совет, покупал для деревни провизию и проч. Это был честный и довольно зажиточный человек, ремеслом шорник, и даже имел собственную шорную мастерскую. Но жизнь его была, как говорится, чисто сибирная, потому что матушка не давала ему ни отдыху, ни сроку. С утра до вечера слонялся он по городу, разыскивая недоимщиков и выполняя разнообразнейшие комиссии. Когда матушка на короткое время приезжала в Москву, то останавливалась на постоялом дворе у Сухаревой, и тогда Стрелков только и делал, что приходил к ней или уходил от нее. Даже обед приносили ей от него и, разумеется, безвозмездно. Когда же мы стали ездить в Москву по зимам, то для него настал уже сущий ад. Матушка была нетерпелива и ежеминутно хотела знать положение дел, так что Стрелков являлся каждый вечер и докладывал. За все эти послуги ему никакого определенного жалованья не полагалось, разве изредка матушка подарит синенькую или ситцу на платье его жене. Разумеется, эти скудные подачки не окупали даже расхода на извозчиков. Поэтому Стрелков, постоянно отрываемый от собственного дела, никогда настоящим образом опериться не мог и впоследствии кончил тем, что должен был объявить себя несостоятельным. Перед нами, детьми, он не стеснялся и часто горько жаловался на матушку.

Стрелков заранее нанимал для нас меблированную квартиру, непременно в одном из арбатских переулков, поближе к дедушке. В то время больших домов, с несколькими квартирами, в Москве почти не было, а переулки были сплошь застроены небольшими деревянными домами, принадлежавшими дворянам средней руки (об них только и идет речь в настоящем рассказе, потому что так называемая грибоедовская Москва, в которой преимущественно фигурировал высший московский круг, мне совершенно неизвестна, хотя несомненно, что в нравственном и умственном смысле она очень мало разнилась от Москвы, описываемой мною). Некоторые из владельцев почему-нибудь оставались на зиму в деревнях и отдавали свои дома желающим, со всей обстановкой. Это были особнячки, из которых редкий заключал в себе более семи-восьми комнат. В числе последних только две-три «чистых» комнаты были довольно просторны; остальные можно было, в полном смысле слова, назвать клетушками. Парадное крыльцо выходило в тесный и загроможденный службами двор, в который въезжали с улицы через деревянные ворота. Об роскошной и даже просто удобной обстановке нечего было и думать, да и мы - тоже дворяне средней руки - и не претендовали на удобства. Мебель большею частью была сборная, старая, покрытая засиженной кожей или рваной волосяной материей.

В этом крохотном помещении, в спертой, насыщенной миазмами атмосфере (о вентиляции не было и помина, и воздух освежался только во время топки печей), ютилась дворянская семья, часто довольно многочисленная. Спали везде - и на диванах, и вповалку на полу, потому что кроватей при доме сдавалось мало, а какие были, те назначались для старших. Прислуга и дневала и ночевала на ларях, в таких миниатюрных конурках, что можно было только дивиться, каким образом такая масса народа там размещается. «Зиму как-нибудь потеснимся; в Москве и Бог простит», - утешали себя наезжие, забывая, что и в деревне, на полном просторе, большинство не умело устроиться.

Прибавьте к этому целые вороха тряпья, которое привозили из деревни и в течение зимы накупали в Москве и которое, за неимением шкафов, висело на гвоздиках по стенам и валялось разбросанное по столам и постелям, и вы получите приблизительно верное понятие о среднедворянском домашнем очаге того времени.

- Хорошо еще, что у нас малых детей нет, а то бы спасенья от них не было! - говорила матушка. - Намеднись я у Забровских была, там их штук шесть мал мала меньше собралось - мученье! так между ног и шныряют! кто в трубу трубит, кто в дуду дудит, кто на пищалке пищит!

Понятно, что в таком столпотворении разобраться было нелегко, и недели две после приезда все ходили как потерянные. Искали и не находили; находили и опять теряли. Для взрослых помещичьих дочерей - и в том числе для сестры Надежды - это было чистое мученье. Они рвались выезжать, мечтали порхать на балах, в театрах, а их держали взаперти, в вонючих каморках, и кормили мороженою домашней провизией.

- Да когда же наконец? - слышались с утра до вечера сестрицыны жалобы. - Хоть бы в театр съездили.

- Нельзя в театр, надо сперва визиты сделать; коли дома скучно, ступай к дедушке.

- Вот еще! что я там забыла!

- Ну, жди.

Единственные выезды, которые допускались до визитов, - это в модные магазины. В магазине Майкова, в гостином дворе, закупались материи, в магазине Сихлер заказывались платья, уборы, шляпки. Ввиду матримониальных целей, ради которых делался переезд в Москву, денег на наряды для сестры не жалели.

Наконец все кое-как улаживается. К подъезду подают возок, четвернею навынос, в который садится матушка с сестрой - и очень редко отец (все знакомые сразу угадывали, что он «никакой роли» в доме не играет).

Начинаются визиты. В начале первой зимы у семьи нашей знакомств было мало, так что если б не три-четыре семейства из своих же соседей по именью, тоже переезжавших на зиму в Москву «повеселиться», то, пожалуй, и ездить было бы некуда; но впоследствии, с помощью дяди, круг знакомств значительно разросся, и визитация приняла обширные размеры.

Когда все визиты были сделаны, несколько дней сидели по утрам дома и ждали отдачи. Случалось, что визитов не отдавали, и это служило темой для продолжительных и горьких комментариев. Но случалось и так, что кто-нибудь приезжал первый - тогда на всех лицах появлялось удовольствие.

Из новых знакомств преимущественно делались такие, где бывали приглашенные вечера, разумеется, с танцами, и верхом благополучия считалось, когда можно было сказать:

- У нас все вечера разобраны, даже в театр съездить некогда.

Или:

- Ах, эта Балкина! пристает, приезжай к ней по середам. Помилуйте, говорю, Марья Сергевна! мы и без того по середам в два дома приглашены! - так нет же! пристала: приезжай да приезжай! Пренеотвязчивая.

Словом сказать, машина была пущена в ход, и «веселье» вступало в свои права на целую зиму.

Утро в нашем семействе начинал отец. Он ежедневно ходил к ранней обедне, которую предпочитал поздней, а по праздникам ходил и к заутрене. Еще накануне с вечера он выпрашивал у матушки два медных пятака на свечку и на просвиру, причем матушка нередко говаривала:

- И на что тебе каждый день свечку брать! Раз-другой в неделю взял - и будет!

Замечание это, разумеется, полагало начало бурной домашней сцене, что, впрочем, не мешало ему повторяться и впредь в той же силе.

Возвращается отец около осьми часов, и в это же время начинает просыпаться весь дом. Со всех сторон слышатся вопли:

- Сашка! Анютка! где вы запропастились? куда вас черт унес! - кричит матушка.

- Ариша! где моя кофта? - взывает сестра своей фрейлине.

- Марфа! долго ли же мне не мыться? - жалуется Коля.

- Ах, хамки проклятые! да убирайте же в зале! наслякощено, нахламощено. Где Конон? Чего смотрит? Степан где? Мы за чай, а они пыль столбом поднимать!

Поднимается беготня. Девушки снуют взад и вперед, обремененные кофтами, юбками, умывальниками и проч. По временам раздается грохот разбиваемой посуды.

- Бейте шибче! - слышится голос отца из кабинета, - что разбили?

- Ничего, сударь!

- Как ничего! сказывайте, кто разбил? Что? - допрашивает матушка.

И так далее.

Наконец кой-как шум угомоняется. Семейство сбирается в зале около самовара. Сестра, еще не умытая, выходит к чаю в кофте нараспашку и в юбке. К чаю подают деревенские замороженные сливки, которые каким-то способом умеют оттаивать.

- Вот белый хлеб в Москве так хорош! - хвалит матушка, разрезывая пятикопеечный калач на кусочки, - только и кусается же! Что, каково нынче на дворе? - обращается она к прислуживающему лакею.

- Сегодня, кажется, еще лютее вчерашнего мороз.

- Ах, прах побери! всех кучеров переморозили. Что Алемпий? как?

- Гусиным жиром и уши, и нос, и щеки мазали. Очень уж шибко захватило.

- А он бы больше дрыхнул на козлах. Сидит да носом клюет. Нет чтобы снегом потереть лицо. Как мы сегодня к Урсиловым поедем, и не придумаю!

- Ах, маменька, непременно надо ехать! Я уж мазурку обещала! - настаивает сестра.

- Знаю, что надо… Этот там будет… предмет-то твой…

- Какой же это предмет… старик!

- Ну, что за старик! Кабы он… да я бы, кажется, обеими руками перекрестилась! А какая это Соловкина - халда: так вчера и вьется около него, так и юлит. Из кожи для своей горбуши Верки лезет! Всех захапать готова.

- Мне, маменька, какое платье сегодня готовить?

- А барежовое диконькое… нечего очень-то рядиться! Не бог знает какое «паре» (parй), простой вечерок… Признаться сказать, скучненько-таки у Урсиловых. Ужинать-то дадут ли? Вон вчера у Соловкиных даже закуски не подали. Приехали домой голодные.

- По-моему, уж совсем лучше ужинать не подавать, чем намеднись у Голубовицких сосиски с кислой капустой!

- Что ж, сосиски, ежели они…

- Ну, нет! я и не притронулась. Да, чтоб не забыть; меня, маменька, вчера Обрящин спрашивал, можно ли ему к нам приехать? Я… позволила.

- Пускай ездит. Признаться сказать, не нравится мне твой Обрящин. Так, фордыбака. Ни наследственного, ни приобретенного, ничего у него нет. Ну, да для счета и он сойдет.

Начинают судачить вплотную. Перебирают по очереди всех знакомых и не обретают ни одного достойного. Наконец, отдавши долг темпераменту, расходятся по углам до часа.

В час или выезжают, или ожидают визитов. В последнем случае сестра выходит в гостиную, держа в одной руке французскую книжку, а в другой - ломоть черного хлеба (завтрака в нашем доме не полагается), и садится, поджавши ноги, на диван. Она слегка нащипывает себе щеки, чтобы они казались румяными.

Чу, кто-то приехал.

Входит Конон и возглашает:

- Петр Павлыч Обрящин!

Сестра поспешно прячет хлеб в ящик стола и оправляется.

- А! мсьё Обрящин! садитесь! Maman сейчас придет.

Обрящин - молодой человек, ничем особенно не выдающийся. Он тоже принадлежит к среднему дворянству, а состояние имеет очень умеренное. Но так как он служит в канцелярии московского главнокомандующего (так назывался нынешний генерал-губернатор), то это открывает ему доступ в семейные дома. Как на завидную партию никто на него не смотрит, но для счета, как говорит матушка, и он пользуется званием «жениха». Многие даже заискивают в нем, потому что он, в качестве чиновника канцелярии, имеет доступ на балы у главнокомандующего: а балы эти, в глазах дворян средней руки, представляются чем-то недосягаемым. Одет чистенько, танцует все танцы и крошечку болтает по-французски.

- Мсьё Обрящин! - восклицает, в свою очередь, матушка, появляясь в дверях, - вот обрадовали!

Начинается светский разговор.

- Не правда ли, как вчера у Соловкиных было приятно! - говорит матушка, - и какая эта Прасковья Михайловна милая! Как умеет занять гостей, оживить!

- Помилуйте! дает вечера, а в квартире повернуться негде! - отвечает Обрящин.

- Мы, приезжие, и все так живем. И рады бы попросторнее квартирку найти, да нет их. Но Верочка Соловкина - это очарование!

- Горбатое!

- Ах, какой вы критикан, сейчас заметите! Правда, что у нее как будто горбик, но зато личико, коса… ах, какая коса!

- От цирульника Остроумова с Горохового-Поля. Волосы покупает у цирульника, а наряды шьет в Хамовниках у мадам Курышкиной.

- Однако, попасться к вам на язычок… А я так слышала, что Верочка и вы…

Матушка грозит Обрящину пальчиком и шаловливо приговаривает:

- Мовешка!

- Увольте, ради Христа! - отрекается молодой человек, - что называется, ни кожи…

- Ах, оставьте! с вами просто опасно! Скажите лучше, давно вы были у нашего доброго главнокомандующего?

- Не далее как на прошлой неделе он вечерок давал. Были только свои… Потанцевали, потом сервировали ужин… Кстати: объясните, отчего Соловкина только через раз дает ужинать?

- А вы и это заметили… Злой вы! Ну, зато в следующий раз покушаете. А на балах у главнокомандующего вы тоже бываете? Я слышала, это волшебство!

- Особенной роскоши нет, напротив, все очень просто… Но эта простота!.. В том-то весь и секрет настоящих вельмож, что с первого взгляда видно, что люди каждый день такой «простотой» пользуются!

- И нам князь Колюшпанский обещал приглашенье достать…

- Но отчего же вы не обратились ко мне? я бы давно с величайшей готовностью… Помилуйте! я сам сколько раз слышал, как князь говорил: всякий дворянин может войти в мой дом, как в свой собственный…

- Ну, всякий не всякий…

- Конечно, не всякий - это только facon de parler… Но вы… разве тут может быть какое-нибудь сомнение!

- Благодарю вас. Так вы постараетесь?

- Непременно-с.

Поболтавши еще минут пять, Обрящин откланивается. На смену является Прасковья Михайловна Соловкина с дочерью, те самые, которых косточки так тщательно сейчас вымыли.

- Ах, Прасковья Михайловна! Вера Владимировна! вот обрадовали!

- Верочка! quelle charmante surprise!

- Не говорите! И то хотела до завтра отложить… не могу! Так я вас полюбила, Анна Павловна, так полюбила! Давно ли, кажется, мы знакомы, а так к вам и тянет!

- И нас взаимно. Знаете ли, есть что-то такое… сродство, что ли, называется… Иногда и не слыхивали люди друг о дружке - и вдруг…

- Вот именно это самое.

Дамы целуются; девицы удаляются в зал, обнявшись, ходят взад и вперед и шушукаются. Соловкина - разбитная дама, слегка смахивающая на торговку; Верочка действительно с горбиком, но лицо у нее приятное. Семейство это принадлежит к числу тех, которые, как говорится, последнюю копейку готовы ребром поставить, лишь бы себя показать и на людей посмотреть.

- А у нас сейчас мсьё Обрящин был, - возвещает матушка, - ах, какой милый!

- Не знаю… не люблю я его! - отвечает Соловкина, предчувствуя, что шла речь о ее вчерашнем вечере.

- Что так?

- Да наглый. Втерся к нам уж и сама не знаю как… ест, пьет…

- А он об вас с таким участием… Между нами: Верочка, кажется, очень ему нравится…

- Далеко кулику до Петрова дня!

- Но почему ж бы?..

- Да так.

- Он нам обещал приглашение на первый бал к главнокомандующему достать.

- Будете ждать, долго не дождетесь. Он в прошлом году целую зиму нас так-то водил.

- Да ведь он туда вхож?

- В лакейской дежурит.

- Ах, что вы! будто уж и в лакейской! А впрочем, не он, так другой достанет. А какое на Верочке платье вчера прелестное было! где вы заказываете?

- Там же, где и все. Бальные - у Сихлерши, попроще - у Делавос…

- А я слышала, в Хамовниках, портниха Курышкина есть…

Соловкина слегка зеленеет, но старается казаться равнодушною.

- Не знаю, не слыхала такой, - говорит она сквозь зубы.

- Не говорите, Прасковья Михайловна! и между русскими бывают… преловкие! Конечно, против француженки…

- Я у русских не заказываю.

- В Петербурге Соловьева - даже гремит.

- Не знаю, не знаю, не знаю.

Соловкина окончательно зеленеет и сокращает визит.

- Итак, до свидания, - говорит она, поднимаясь. - До пятницы.

- Ваши гости. Да что ж вы так скоро? посидели бы!

- И рада бы, да не могу… Аншанте! До пятницы. Дочку привозите. Мсьё Обрящин будет! - в заключение язвит гостья на прощанье.

За Соловкиными следуют Голубовицкие, за Голубовицкими - Мирзохановы и т. д. Все остаются по нескольку минут, и со всеми ведется светский разговор одинакового пошиба. Около трех часов, если визиты перемежились, матушка кричит в переднюю:

- Не принимать никого! обедать!

Но иногда случается, что, вследствие этой поспешности, приходится отказать интересному кавалеру; тогда происходят сцены раскаянья, что слишком рано поспешили закрыть утро.

- Это все ты! - укоряет матушка отца, - обедать да обедать! Кто нынче в три часа обедает!

И затем, обращаясь заочно к интересующему гостю, продолжает:

- И лукавый его в эту пору принес! Кто в четвертом часу с визитами ездит! Лови его теперь! Рыскает по Москве, Христа славит.

Обед представлял собой подобие малиновецкого и почти сплошь готовился из деревенской провизии. Даже капусту кислую привозили из деревни и щи варили, в большинстве случаев, с мерзлой бараниной или с домашней птицей. Говядину покупали редко и тоже мерзлую. Дурной был обед, тяжелый, малопитательный. Впрочем, так как сестра, и без того наклонная к тучности, постоянно жаловалась, что у ней после такого обеда не стягивается корсет, то для нее готовили одно или два блюда полегче. За обедом повторялись те же сцены и велся тот же разговор, что и в Малиновце, а отобедавши, все ложились спать, в том числе и сестра, которая была убеждена, что послеобеденный сон на весь вечер дает ей хороший цвет лица.

Этого «хорошего цвета лица» она добивалась страстно и жертвовала ради него даже удобствами жизни. Обкладывала лицо творогом, привязывала к щекам сырое говяжье мясо и, обвязанная тряпками, еле дыша, ходила по целым часам.

С шести часов матушка и сестра начинали приготовляться к вечернему выезду. Утренняя беготня возобновлялась с новой силой. Битых три часа сестра не отходит от зеркала, отделывая лицо, шнуруясь и примеряя платье за платьем. Беспрерывно из ее спальни в спальню матушки перебегает горничная за приказаниями.

- Барышня спрашивают, какую им ленту надеть?

- Барышня спрашивают, надеть ли локоны или гладко причесаться?

- Барышня спрашивают, для большого или малого декольте им шею мыть?

- Шпилек, булавок несите! - раздается по коридору, - оглохли!

Когда туалет кончен, происходит получасовое оглядыванье себя перед зеркалом, принятие различных поз, приседание и проч. Если вечер, на который едут, принадлежит к числу «паре», то из парикмахерской является подмастерье и убирает сестрицыну голову.

- Шипси! - командует подмастерье (Ивашка из крепостных), подражая хозяину-французу.

- Пропасти на вас нет! - кричит из своего угла отец, которого покой беспрерывно возмущается общей беготнею.

- Ну, батюшка, не прогневайся! - откликается ему матушка.

Наконец вдруг, словно по манию волшебства, все утихло. Уехали. Девушки в последний раз стрелой пробежали из лакейской по коридору и словно в воду канули. Отец выходит в зал и одиноко пьет чай.

- Что, как на дворе? - спрашивает он камердинера Степана, который прислуживает за столом.

- Вызвездило. Мороз лютый ночью будет.

- Ну, зима нынче. Того гляди, всех людей поморозят, ездивши по гостям.

Отец вздыхает. Одиночество, как ни привыкай к нему, все-таки не весело. Всегда он один, а если не один, то скучает установившимся домашним обиходом. Он стар и болен, а все другие здоровы… как-то глупо здоровы. Бегают, суетятся, болтают, сами не знают, зачем и о чем. А теперь вот притихли все, и если бы не Степан - никого, пожалуй, и не докликался бы. Умри - и не догадаются.

- И зачем только жениться было! - мысленно восклицает он, забывая, что у него от этого брака уж куча детей.

Вспоминается ему, как он покойно и тихо жил с сестрицами, как никто тогда не шумел, не гамел, и всякий делал свое дело не торопясь. А главное, воля его была для всех законом, и притом приятным законом. И нужно же было… Отец пользуется отсутствием матушки, чтоб высказаться.

«Близок локоть, да не укусишь», - мелькает в его уме пословица.

- Степка! - обращается он к слуге, - помнишь, как я холостой был?

- Как, сударь, не помнить!

- Хорошо тогда было! а?

- Уж так-то хорошо, так хорошо, что, кажется, кабы…

- Тихо, смирно, всего вдоволь. Эхма! правду пословица говорит: от добра добра не ищут. А я искал. За это Бог меня и наказал.

- Это точно, что…

Бьет десять. Старик допивает последнюю чашку и начинает чувствовать, что глаза у него тяжелеют. Пора и на боковую. Завтра у Власия главный престольный праздник, надо к заутрене поспеть.

- Узнавал, будут ли певчие? - спрашивает отец.

- Узнавал-с. Сказали, что певчие за поздней обедней будут петь, а за заутреней и за ранней обедней дьячки.

- Ну, и дьячков послушаем. А дьякон свой или наемный будет служить?

- Дьякона из Чудова монастыря пригласили. А свой за второго пойдет.

- Какой это чудовской дьякон? рыжеватый, что ли?

- Не могу знать-с.

- Должно быть, он.

Отец встает из-за стола и старческими шагами направляется в свою комнату. Комната эта неудобна; она находится возле лакейской и довольно холодна, так что старик постоянно зябнет. Он медленно раздевается и, удостоверившись, что выданные ему на заутреню два медных пятака лежат в целости около настольного зеркала, ложится спать.

- В четыре часа меня разбудить, - наказывает он Степану, - а девкам скажи, чтобы не гамели.

Между часом и двумя ночи матушка с сестрой возвращаются домой.

Дни проходят за днями, одинаковые и по форме и по содержанию. К концу, впрочем, сезон заметно оживляется. С рождества в Благородном собрании начинаются балы и периодически чередуются вплоть до самого поста. Из них самым важным считается утренний бал в субботу на масленице. Для девиц-невест это нечто вроде экзамена. При дневном свете притиранья сейчас же скажутся, так что девушка поневоле является украшенная теми дарами, какие даны ей от природы. Да и наряд необходимо иметь совсем свежий, а не подправленный из старенького.

Билеты для входа в Собрание давались двоякие: для членов и для гостей. Хотя последние стоили всего пять рублей ассигнациями, но матушка и тут ухитрялась, в большинстве случаев, проходить даром. Так как дядя был исстари членом Собрания и его пропускали в зал беспрепятственно, то он передавал свой билет матушке, а сам входил без билета. Но был однажды случай, что матушку чуть-чуть не изловили с этой проделкой, и если бы не вмешательство дяди, то вышел бы изрядный скандал.

- Мать-то! мать-то вчера обмишулилась! - в восторге рассказывал брат Степан, - явилась с дядиным билетом, а ее цап-царап! Кабы не дядя, ночевать бы ей с сестрой на съезжей!

Тем не менее, несмотря на ежедневные выезды и массу денег, потраченных на покупку нарядов, о женихах для сестры было не слышно.

- И куда они запропастились! - роптала матушка. - Вот говорили: в Москве женихи! женихи в Москве! а на поверку выходит пшик - только и всего. Целую прорву деньжищ зря разбросали, лошадей, ездивши по магазинам, измучили, и хоть бы те один!

Матушка, впрочем, уже догадывалась, что в Москве не путем выездов добываются женихи и что существуют другие дороги, не столь блестящие, но более верные. В скором времени она и прибегла к этим путям, но с этим предметом я предпочитаю подробнее познакомить читателя в следующей главе.

Матушка званых вечеров не давала, ссылаясь на тесноту помещения. Да и действительно было бы странно видеть танцующие пары в миниатюрной квартирке, в которой и «свои» едва размещались. Впрочем, однажды она расщедрилась и дала, как говорится, пир на весь мир. В эту зиму нам случайно попалась квартира с довольно просторной залой, и дядя воспользовался этим, чтобы уговорить матушку повеселить дочь. Затеяли бал. Мебель ссудил дядя из своей квартиры, посуду напрокат взяли, позвали кухмистера Гарихмусова, накупили конфект, фруктов и разослали приглашения. Бал вышел на славу. Приехало целых четыре штатских генерала, которых и усадили вместе за карты (говорили, что они так вчетвером и ездили по домам на балы); дядя пригласил целую кучу молодых людей; между танцующими мелькнули даже два гвардейца, о которых матушка так-таки и не допыталась узнать, кто они таковы. Веселились до пяти часов утра, и потом долго-долго вспоминали об этом бале, приурочивая к нему разные семейные события.

Воскресные и праздничные дни тоже вносили некоторое разнообразие в жизнь нашей семьи. В эти дни матушка с сестрой выезжали к обедне, а накануне больших праздников и ко всенощной, и непременно в одну из модных московских церквей.

Модными церквами в то время считались: Старое-Вознесенье, Никола Явленный и Успенье-на-Могильцах. В первой привлекал богомольцев шикарный протопоп, который, ходя во время всенощной с кадилом по церковной трапезе, расчищал себе дорогу, восклицая: place, mesdames! Заслышав этот возглас, дамочки поспешно расступались, а девицы положительно млели. С помощью этой немудрой французской фразы ловкий протопоп успел устроить свою карьеру и прославить храм, в котором был настоятелем. Церковь была постоянно полна народа, а изворотливый настоятель приглашался с требами во все лучшие дома и ходил в шелковых рясах. У Николы Явленного настоятелем был протопоп, прославившийся своими проповедями. Говорили, что он соперничал в этом отношении с митрополитом Филаретом, что последний завидовал ему и даже принуждал постричься, так как он был вдов. И действительно, в конце концов он перешел в монашество, быстро прошел все степени иерархии и был назначен куда-то далеко епархиальным архиереем. Что касается до церкви Успенья-на-Могильцах, то она славилась своими певчими. Помнится, что там по праздникам певал крепостной хор Ровинского.

Матримониальные цели и тут стояли на первом плане. На сестру надевали богатый куний салоп с большой собольей пелериной, спускавшейся на плечи. Покрыт был салоп, как сейчас помню, бледно-лиловым атласом.

Выезды к обедне представлялись тоже своего рода экзаменом, потому что происходили при дневном свете. Сестра могла только слегка подсурмить брови и, едучи в церковь, усерднее обыкновенного нащипывала себе щеки. Стояли в церкви чинно, в известные моменты плавно опускались на колени и усердно молились. Казалось, что вся Москва смотрит.

Разумеется, по окончании службы встречаются со знакомыми, и начинается болтовня.

- Ах, какую он сегодня проповедь сказал! еще крошечку - и я раздрыдалась бы! - слышится в одном месте.

- Как это? как он выразился? «И всегда и везде - он повсюду с нами!» Ах, какая это святая правда! - раздается в другом.

- А вы заметили, ma chиre, гусара, который подле правого крылоса стоял? - шушукаются между собой девицы, - это гвардеец. Из Петербурга, князь Телепнев-Оболдуй. Двенадцать тысяч душ, ma chиre! две-над-цать!

- Joli!

- И всё в Тульской, да в Орловской, да в Курской губерниях! Вообще где хлеб…

- Вот кабы… - потихоньку шепчет матушка, прислушавшись к разговору и любовно посматривая на дочку-любимку.

Начинается разъезд, который иногда длится полчаса. Усевшись в возок, матушка упрекает сестрицу:

- Какая ты, однако ж, Наденька, рохля! Смотрит на тебя генерал этот… как бишь? - а ты хоть бы глазом на него повела.

- Вот еще! стану я… старик!

- Нечего: старик! женихов-то не непочатой угол; раз-другой, и обчелся. Привередничать-то бросить надо, не век на шее у матери сидеть.

- Не пойду я за старика.

- А не пойдешь, так сиди в девках. Ты знаешь ли, старик-то что значит? Молодой-то пожил с тобой - и пропал по гостям, да по клубам, да по цыганам. А старик дома сидеть будет, не надышится на тебя! И наряды и уборы… всем на свете для молодой жены пожертвовать готов!

- Как папенька, например…

- Ну что папеньку трогать! Папенька сам по себе. Я правду ей говорю, а она: «папенька»…

И т. д.

Возвратясь домой, некоторое время прикидываются умиротворенными, но за чаем, который по праздникам пьют после обедни, опять начинают судачить. Отец, как ни придавлен домашней дисциплиной, но и тот наконец не выдерживает.

- Как это у вас языки не отсохнут! - кричит он, - с утра до вечера только и дела, что сквернословят!

При этом упреке сестрица с шумом встает из-за стола, усаживается к окну и начинает смотреть на улицу, как проезжают кавалеры, которые по праздникам обыкновенно беснуются с визитами. Смотрение в окно составляет любимое занятие, которому она готова посвятить целые часы.

- Что в окно глазеешь? женихов высматриваешь? - язвит отец, который недолюбливает старшую дочь именно потому, что матушка балует ее.

- И буду смотреть! Вам что за дело! - огрызается сестрица.

- Вот как отцу она отвечает!

- А вы не троньте меня, и я вас не трону!

- Ах, ты…

- Сидели бы у себя в углу!..

- Надин! Финиссе! - вступается матушка, не желая, чтобы подобные сцены происходили «деван ле жан».

В воскресенье, последний день Масленицы, ровно в полночь, цикл московских увеселений круто обрывался. В этот день у главнокомандующего назначался «folle journйe»; но так как попасть в княжеские палаты для дворян средней руки было трудно, то последние заранее узнавали, не будет ли таких же folles journйes у знакомых. Семья, которой не удавалось заручиться последним масленичным увеселением, почитала себя несчастливою. Целый день ей приходилось проводить дома в полном одиночестве, слоняясь без дела из угла в угол и утешая себя разве тем, что воскресенье, собственно говоря, уже начало поста, так как в церквах в этот день кладут поклоны и читают «Господи, владыко живота».

В чистый понедельник великий пост сразу вступал в свои права. На всех перекрестках раздавался звон колоколов, которые как-то особенно уныло перекликались между собой; улицы к часу ночи почти мгновенно затихали, даже разносчики появлялись редко, да и то особенные, свойственные посту; в домах слышался запах конопляного масла. Словом сказать, все как бы говорило: нечего заживаться в Москве! все, что она могла дать, уже взято!

В понедельник же, с раннего утра, матушка начинает торопиться сборами. Ей хочется выехать не позже среды - после раннего обеда, чтоб успеть хоть на кончике застать у Троицы-Сергия мефимоны. С часу на час ожидают из деревни подвод; Стрелкова командируют в Охотный ряд за запасами для деревни, и к полудню он уже является в больших санях, нагруженных мукой, крупой и мерзлой рыбой. В нашем доме в Великий пост не подается на стол скоромного, а отец кушает исключительно грибное и только в Благовещенье да в Вербное воскресенье позволяет себе рыбу. Те же хлопоты, которые сопровождали приезд в Москву, начинаются и теперь. Беспрерывно слышится хлопанье наружными дверями, в комнатах настужено, не метено, на полах отпечатлелись следы сапогов, подбитых гвоздями; и матушка и сестра целые дни ходят неодетые. Один отец остается равнодушен к общей кутерьме и ходит исправно в церковь ко всем службам.

- Подводы приехали! - докладывают матушке.

Наконец все прибрано и уложено. В среду утром служат напутственный молебен. В передней спозаранку толчется Стрелков, которому матушка отдает последние приказания. Наскоро обедают и спешат выехать, оставив часть дворни и подвод для очистки квартиры и отправки остальных вещей.

Но дорога до Троицы ужасна, особливо если Масленица поздняя. Она представляет собой целое море ухабов, которые в оттепель до половины наполняются водой. Приходится ехать шагом, а так как путешествие совершается на своих лошадях, которых жалеют, то первую остановку делают в Больших Мытищах, отъехавши едва пятнадцать верст от Москвы. Такого же размера станции делаются и на следующий день, так что к Троице поспевают только в пятницу около полудня, избитые, замученные.

У Троицы вынимаются чемоданы и повторяются те же сцены, как и в Москве перед выездами на вечера. На мефимоны съезжается «вся Москва», и ударить себя лицом в грязь было бы непростительно. Одеваются в особые «дорожные» платья, очень щеголеватые, и на отдохнувших лошадях отправляются в возке (четверней в ряд, по-дорожному) в монастырь. Церковь битком набита, едва можно пробраться, при содействии Конона, который идет впереди, бесстрашно пуская в ход локти. Под сводами храма раздается: «Помощник и Покровитель…» Отец молитвенно складывает руки; у матушки от умиления слезы на глазах.

А вот и Голубовицкие, и Гурины, и Соловкины - все! Даже мсьё Обрящин тут - est-ce possible? Так что едва произнесено последнее слово «отпуста», как уж по всей церкви раздаются восклицания:

- Вы! какими судьбами?

- В деревню! пора!

- Парники набивать время!

- У нас еще молотьба не кончена!

- А у нас скотный двор сгорел. Пугнуть надо.

- Но как сегодня пели! я и не знала, где я: на небесах или на земле!..

От Троицы дорога идет ровнее, а с последней станции даже очень порядочная. Снег уж настолько осел, что местами можно по насту проехать. Лошадей перепрягают «гусем», и они бегут веселее, словно понимают, что надолго избавились от московской суеты и многочасных дежурств у подъездов по ночам. Переезжая кратчайшим путем через озеро, путники замечают, что оно уж начинает синеть.

Наконец!.. Последнюю «чужую» деревню проехали… Вот промелькнула Тараканиха, самая дальняя наша пустошь, вот Столбы, вот Светлички, а вот и Малиновец!

Отец вылезает у подъезда из возка, крестится на церковь и спрашивает, были ли службы на первой неделе. Матушка тоже крестится и произносит:

- Ну, слава Богу, дома!

Только сестрица недовольна и сердито цедит сквозь зубы:

- Опять этот Малиновец… ах, противный! Господи! Да когда же наконец! когда же!..

 

XV. Сестрицыны женихи. Стриженый

Сестрица Надина была старшею в нашей семье. Ее нельзя было назвать красивою; справедливее говоря, она была даже дурна собою. Рыхлая, с старообразным лицом, лишенным живых красок, с мягким, мясистым носом, словно смятый башмак, выступавшим вперед, и большими серыми глазами, смотревшими неласково, она не могла производить впечатления на мужчин. Только рост у нее был хороший, и она гордилась этим, но матушка справедливо ей замечала: «На одном росте, матушка, недалеко уедешь». Матушка страстно любила своего первенца-дочь, и отсутствие красоты очень ее заботило. В особенности вредило сестре сравнение с матушкой, которая, несмотря на то, что ей шло уж под сорок и что хозяйственная сутолока наложила на нее свою руку, все еще сохраняла следы замечательной красоты. Сестра знала это и страдала. Иногда она даже очень грубо выражала матушке свое нетерпение по этому поводу.

- Вы всё около меня торчите! - говорила она, - не вам выходить замуж, а мне.

- Не могу же я оставить тебя одну, - оправдывалась матушка.

- Попробуйте!

Зато сестру одевали как куколку и приготовляли богатое приданое. Старались делать последнее так, чтоб все знали, что в таком-то доме есть богатая невеста. Кроме того, матушка во всеуслышанье объявляла, что за дочерью триста незаложенных душ и надежды в будущем.

- Умрем, ничего с собою не унесем, - говорила она, - пока с нее довольно, а потом, если зять будет ласков, то и еще наградим.

Как уж я сказал выше, матушка очень скоро убедилась, что на балах да на вечерах любимица ее жениха себе не добудет и что успеха в этом смысле можно достигнуть только с помощью экстраординарных средств. К ним она и прибегла.

И вот наш дом наполнился свахами. Между ними на первом плане выступала Авдотья Гавриловна Мутовкина, старуха лет шестидесяти, которая еще матушку в свое время высватала. На нее матушка особенно надеялась, хотя она более вращалась в купеческой среде и, по преклонности лет, уж не обладала надлежащим проворством. Были и сваты, хотя для мужчин это ремесло считалось несколько зазорным. Из числа последних мне в особенности памятен сват Родивоныч, низенький, плюгавенький старик, с большим сизым носом, из которого вылезал целый пук жестких волос. Он сватал все, что угодно: и имения, и дома, и вещи, и женихов, а кроме того, и поручения всевозможные (а в том числе и зазорные) исполнял. С первого же взгляда на его лицо было очевидно, что у него постоянного занятия нет, что, впрочем, он и сам подтверждал, говоря:

- Настоящей жизни не имею; так кой около чего колочусь! Вы покличете, другой покличет, а я и вот он-он! С месяц назад, один купец говорит: «Слетай, Родивоныч, за меня пешком к Троице помолиться; пообещал я, да недосуг…» Что ж, отчего не сходить - сходил! Без обману все шестьдесят верст на своих на двоих отрапортовал!

Или:

- А однажды вот какое истинное происшествие со мной было. Зазвал меня один купец вместе купаться, да и заставил нырять. Вцепился в меня посередь реки, взял за волосы, да и пригибает. Раз окунул, другой, третий… у меня даже зеленые круги в глазах пошли… Спасибо, однако, синюю бумажку потом выкинул!

Матушка так и покатывалась со смеху, слушая эти рассказы, и я даже думаю, что его принимали у нас не столько для «дела», сколько ради «истинных происшествий», с ним случавшихся.

Но, помимо свах и сватов, Стрелкову и некоторым из заболотских богатеев, имевшим в Москве торговые дела, тоже приказано было высматривать, и если окажется подходящий человек, то немедленно доложить.

От времени до времени с раннего утра у нас проходила целая процессия матримониальных дел мастериц.

- Савастьяновна в девичьей дожидается, - докладывает горничная.

- Зови.

Входит тоненькая, обшарпанная старуха, рябая, с попорченным оспою глазом. Одета бедно: на голове повойник, на плечах старый порыжелый драдедамовый платок.

Матушка затворяется с нею в спальне; сестрица потихоньку подкрадывается к двери и прикладывает ухо.

Начинается фантастическое бесстыжее хвастовство, в котором есть только одно смягчающее обстоятельство: невозможность определить, преднамеренно ли лгут собеседники или каким-то волшебным процессом сами убеждаются в действительности того, о чем говорят.

- Опять с шишиморой пришла? - начинает матушка.

- Вот уж нет! Это точно, что в прошлый раз… виновата, сударыня, промахнулась!.. Ну, а теперь такого-то размолодчика присмотрела… на редкость! И из себя картина, и имение есть… Словом сказать…

- Кто таков?

- Перепетуев, майор. Может, слыхали?

- Нет, отроду такой фамилии не слыхивала. Из сдаточных, должно быть.

- Помилуйте, посмела ли бы я! Старинная, слышь, фамилия, настоящая дворянская. Еще когда Перепетуевы в Чухломе имениями владели. И он: зимой в Москву приезжает, а летом в имениях распоряжается.

- Стар?

- Нельзя сказать. Немолод - да и не перестарок, лет сорок пять, не больше.

- Не надо. Все пятьдесят - это верно.

- Помилуйте! что же такое! Он еще в силах!

Сваха шепчет что-то по секрету, но матушка стоит на своем.

- Не надо, не надо, не надо.

Савастьяновна уходит; следом за ней является Мутовкина. Она гораздо представительнее своей предшественницы; одета в платье из настоящего терно, на голове тюлевый чепчик с желтыми шелковыми лентами, на плечах новый драдедамовый платок. Памятуя старинную связь, Мутовкина не церемонится с матушкой и говорит ей «ты».

- Дай посижу, устала, - начинает она, - лёгко ли место, пол-Москвы сегодня обегала.

- Что новенького? - нетерпеливо спрашивает матушка.

- Что новенького! Нет ничего! Пропали женихи, да и только!

- Неужто ж Москва клином сошлась, женихов не стало?

- Есть, да не под кадрель вам. Даже полковник один есть, только вдовый, шестеро детей, да и зашибает.

- Такого не надо.

- Знаю, что не надо, и не хвастаюсь.

Матушка задумывается. Ее серьезно тревожит, что, пожалуй, так и пройдет зима без всякого результата. Уж мясоед на дворе, везде только и разговору, что о предстоящих свадьбах, а наша невеста сидит словно заколдованная. В воображении матушки рисуется некрасивая фигура любимицы-дочери, и беспокойство ее растет.

- Видно, что плохо стараешься, - укоряет она Мутовкину. - Бьемся, бьемся, на одни наряды сколько денег ухлопали - и все нет ничего! Стадами по Москве саврасы гогочут - и хоть бы один!

- Обождать нужно. Добрые люди не одну зиму, а и две, и три в Москве живут, да с пустом уезжают. А ты без году неделю приехала, и уж вынь тебе да положь!

- Да неужто и на примете никого нет?

- Сказывали намеднись, да боюсь соврать…

- Кто таков? говори!

- Сказывали, будто на днях из Ростова помещика ждут. Богатый, сколько лет предводителем служил. С тем будто и едет, чтоб беспременно жениться. Вдовец он, - с детьми, вишь, сладить не может.

- Ну, это еще улита едет, когда-то будет. А дети у него взрослые?

- Сын женатый, старшая дочь тоже замужем.

- Старик?

- Немолод. А впрочем, в силах. Даже под судом за эти дела находился.

- За какие «за эти» дела?

- А вот, за эти самые. Крепостных девиц, слышь, беспокоил, а исправник на него и донес.

- Вот, видишь, ты язва какая! за кого сватать берешься!

- Ах, мать моя, да ведь и все помещики на один манер. Это только Василий Порфирыч твой…

- Не надо! За старого моя Надёха (в сердцах матушка позволяет себе награждать сестрицу не совсем ласковыми именами и эпитетами) не пойдет. А тут еще с детьми вожжайся… не надо!

- А мой совет таков: старый-то муж лучше. Любить будет. Он и детей для молодой жены проклянёт, и именье на жену перепишет.

Но матушка не верит загадываньям. Она встает с места и начинает в волнении ходить по комнате.

- Двадцать лет тетёхе, а она все в девках сидит! - ропщет она. - В эти года я уж троих ребят принесла! Что ж, будет, что ли, у тебя жених? или ты только так: шалды-балды, и нет ничего! - приступает она к свахе.

- В кармане не ношу.

- А ты коли взялась хлопотать, так хлопочи!

Разговор оживляется, и чем дальше, тем становится крупнее. Укоризны так и сыплются с обеих сторон.

- Что вы, собаки, грызетесь! - слышится наконец голос отца из кабинета, - помолиться покойно не дадите!

За Мутовкиной следует сваха с Плющихи; за нею - сваха из-под Новодевичьего. Действующие лица меняются, но процессия остается одинаковою и по форме и по содержанию и длится до тех пор, пока не подадут обед или матушка сама не уедет из дома.

Повторяю: подобные сцены возобновляются изо дня в день. В этой заглохшей среде, где и смолоду люди не особенно ясно сознают, что нравственно и что безнравственно, в зрелых летах совсем утрачивается всякая чуткость на этот счет. «Житейское дело» - вот ответ, которым определяются и оправдываются все действия, все речи, все помышления. Язык во рту свой, не купленный, а мозги настолько прокоптились, что сделались уже неспособными для восприятия иных впечатлений, кроме неопрятных…

И вот однажды является Стрелков и, кончив доклад о текущих делах, таинственно заявляет:

- Есть у меня, сударыня, на примете…

- Кто таков? Не мни!

- Очень человек обстоятельный. По провиантской части в Москве начальником служит. Уж и теперь вроде как генерал, а к Святой, говорят, беспременно настоящим генералом будет!

- Стар?

- Не то чтобы… в поре мужчина. Лет сорока пяти, должно быть. Года середние.

- Старенек.

- Нынче, сударыня, молодые-то не очень на невест льстятся.

- Холостой? вдовец?

- Вдовый-с, только детей не имеют.

- Экономка, смотри, есть?

- Экономка… - заминается Стрелков.

- Есть ли экономка, русским языком тебе говорят?

- Помилуйте! они ее рассчитают. Коли женятся, зачем же им экономка понадобится?

- То-то, чтоб этого не было. Ты у меня в ответе.

Мысль об экономке слегка обеспокоивает матушку; но, помолчав с минуту, она продолжает допрос:

- Есть имение? капитал?

- Имения нет, почему что при должности ихней никак нельзя себя обнаружить. А капитал беспременно есть.

- На лбу, что ли, ты у него прочел?

- Что вы, сударыня! при такой должности да капитала не иметь! Все продовольствие: и мука, и крупа, и горох, окромя всего прочего, все в ихних руках состоит! Известно, они и насчет капитала опаску имеют. Узнают, спросят, где взял, чем нажил? - и службы, храни Бог, решат…

- Все-таки… Вернее надо узнать. Иной с три короба тебе наговорит: капитал да капитал, а на поверку выйдет пшик.

- Можно, сударыня, так сделать: перед свадьбой чтобы они билеты показали. Чтобы без обману, налицо.

- Разве что так…

- Очень они Надежду Васильевну взять за себя охотятся. В церкви, у Николы Явленного, они их видели. Так понравились, так понравились!

- Да ты через кого узнал? сам, что ли, от него слышал?

- Мне наш мужичок, Лука Архипыч Мереколов, сказывал. Он небольшую партию гороху ставил, а барин-то и узнал, что он наш… Очень, говорит, у вас барышня хороша.

- А фамилия как?

- Федор Платоныч Стриженый прозывается.

Матушка задумывается, как это выйдет: «Надежда Васильевна Стриженая»! - словно бы неловко… Ишь его угораздило, какую фамилию выдумал! захочет ли еще ее «краля» с такой фамилией век вековать.

- Ладно, - говорит она, - приходи ужо, а я между тем переговорю. А впрочем, постой! не зашибает ли он?

- Помилуйте, сударыня, зачем же! Рюмка, две рюмки перед обедом да за чаем пуншт…

- То-то, рюмка, две рюмки… Иной при людях еще наблюдает себя, а приедет домой, да и натенькается… Ну, с Богом!

С уходом Стрелкова матушка удаляется в сестрицыну комнату и добрый час убеждает, что в фамилии «Стриженая» ничего зазорного нет; что Стриженые исстари населяют Пензенскую губернию, где будто бы один из них даже служил предводителем.

Наконец сестрица сдается; решают устроить смотрины, то есть условиться через Стрелкова с женихом насчет дня и пригласить его вечером запросто на чашку чая.

Пятый час в начале; только что отобедали, а сестрица уж затворилась в своей комнате и повертывается перед трюмо. В восемь часов ждут жениха; не успеешь и наглядеться на себя, как он нагрянет.

Сестрица заранее обдумала свой туалет. Она будет одета просто, как будто никто ни о чем ее не предупредил, и она всегда дома так ходит. Розовое тарлатановое платье с высоким лифом, перехваченное на талии пунцовою лентою, - вот и все. В волосах вплетена нитка жемчуга, на груди - брошь с брильянтами; лента заколота пряжкой тоже с брильянтиками. Главное, чтоб было просто. Но недаром пословица говорит, что простота хуже воровства; сестрица отлично понимает смысл этой пословицы и беспрестанно крестится, чтоб обдуманная ею простота удалась.

Ее очень заботит, что утром у нее, на самой середине лба, вскочил прыщ.

- Противный! - восклицает она, чуть не плача и прикладывая палец к прыщу. Но последний от беспрестанных подавливаний еще более багровеет. К счастью, матушка, как женщина опытная, сейчас же нашлась, как помочь делу.

- Надень фероньерку, и дело с концом! - сказала она, - как раз звездочка по середине лба придется.

И точно: надела сестрица фероньерку, и вместо прыща на лбу вырос довольно крупный бриллиант.

К семи часам вычистили зал и гостиную, стерли с мебели пыль, на стенах зажгли бра с восковыми свечами; в гостиной на столе перед диваном поставили жирандоль и во всех комнатах накурили монашками. В заключение раскрыли в зале рояль, на пюпитр положили ноты и зажгли по обе стороны свечи, как будто сейчас играли. Когда все было готово, в гостиную явилась матушка, прифранченная, но тоже слегка, как будто она всегда так дома ходит. Ради гостя и отец надел «хороший» сюртук, но он, очевидно, не принимал деятельного участия в общем ожидании и выполнял только необходимую формальность. Да и матушка не надеялась, что он сумеет занять гостя, и потому пригласила дядю, который в качестве ростовщика со всяким народом водился и на все руки был мастер.

- Знаю я этого Стриженого, - сообщает дядя, - в прошлом году у него нехватка казенных денег случилась, а ему дали знать, что ревизор из Петербурга едет. Так он ко мне приезжал.

- Как же мне сказывали, что у него большие деньги в ломбарте лежат? - тревожится матушка, - кабы свой капитал был, он бы вынул денежки из Совета да и пополнил бы нехватку.

- Есть у него деньги, и даже не маленькие, только он их в ломбарте не держит - процент мал, - а по Москве под залоги распускает. Купец Погуляев и сейчас ему полтораста тысяч должен - это я верно знаю. Тому, другому перехватить даст - хороший процент получит.

- А что, если начальство проведает, да под суд его за такие дела отдаст?

- То-то, что и он этого опасается. Да и вообще у оборотливого человека руки на службе связаны. Я полагаю, что он и жениться задумал с тем, чтобы службу бросить, купить имение да оборотами заняться. Получит к Святой генерала и раскланяется.

- Вот кабы он именье-то на имя Наденьки купил. Да кабы в хлебной губернии.

- Может быть, и купит, только закладную на свое имя с нее возьмет.

- Ну, это уж что!.. А вот что, братец, я хотела спросить. Выгодно это, деньги под залоги давать?

- Хлопот много. Не женское это дело; кабы ты мне свой капитал поручила, я бы тебе его пристроил.

Дядя смотрит на матушку в упор таким загадочным взором, что ей кажется, что вот-вот он с нее снимет последнюю рубашку. В уме ее мелькает предсказание отца, что Гришка не только стариков капитал слопает, но всю семью разорит. Припомнивши эту угрозу, она опускает глаза и старается не смотреть на дядю.

- Нет уж! какой у меня капитал! - смиренно говорит она, - какой и был, весь на покупку имений извела!

- Оброки получаешь; вот бы по частям и отдавала. И все с небольшого начинают.

- Какие у меня оброки! Недоимки одни. Вон их целая книга исписана, пожалуй, считай! нет уж, я так как-нибудь…

- Как знаешь! Мне твоих денег не нужно.

Разговор становится щекотливым; матушка боится, как бы дядя не обиделся и не уехал. К счастью, в передней слышится движение, которое и полагает предел неприятной сцене.

Жених приехал.

Входит рослый мужчина, довольно неуклюже сложенный. Он в мундире военного министерства с серебряными петлицами на высоком и туго застегнутом воротнике; посредине груди блестит ряд пуговиц из белой латуни; сзади трясутся коротенькие фалдочки. Нельзя сказать, чтоб жених был красив. Скорее всего его можно принять за сдаточного, хотя он действительно принадлежит к старинному дворянскому роду Стриженых, который в изобилии водится в Пензенской губернии. Несмотря на то, что Стрелков заявил, что Стриженому сорок лет, но на вид ему добрых пятьдесят пять. Лицо у него топорное, солдатское, старого типа; на голове накладка, которую он зачесывает остатками волос сзади и с боков; под узенькими влажными глазами образовались мешки; сизые жилки, расползшиеся на выдавшихся скулах и на мясистом носу, свидетельствуют о старческом расширении вен; гладко выбритый подбородок украшен небольшим зобом. Словом сказать, произведенное им на матушку впечатление далеко не в его пользу. И стар, да, пожалуй, и пьющий, сразу подумалось ей.

- Федор Платонов Стриженый! - рекомендуется он, останавливаясь перед матушкой и щелкая шпорами.

- Милости просим, Федор Платоныч! Вот мой муж… а вот это брат мой.

- С братцем вашим мы уже знакомы…

Мужчины пожимают друг другу руки. Гостя усаживают на диване рядом с хозяйкой.

- Мы, кажется, по Николе Явленному несколько знакомы, - любезно начинает матушка разговор.

- Поблизости от этой церкви живу, так, признаться сказать, по праздникам к обедне туда хожу.

- А какие там проповеди протопоп говорит! Ах, какие это проповеди!

- Как вам сказать, сударыня… не нравятся мне они… «Блюдите» да «памятуйте» - и без него всем известно! А иногда и вольненько поговаривает!

- Чтой-то я как будто не замечала…

- Намеднись о мздоимцах начал… Такую чепуху городит, уши вянут! И, между прочим, все вздор. Разве допустит начальство, чтоб были мздоимцы!

- Ну, тоже со всячинкой.

- Не смею споритъ-с. Вы, Василий Порфирыч, как полагаете?

- Един Бог без греха, - скромно отвечает отец.

- Вот это - святая истина! Именно один Бог! И священнику знать это больше других нужно, а не палить из пушек по воробьям.

- Ну, а вы как? службой своей довольны? - вступает в общий разговор дядя.

- Слава Богу-с! Обиды от начальства не вижу, а для подчиненного только это и дорого.

- И как еще дорого! именно только это и дорого! - умиляется матушка. - Мне сын из Петербурга пишет: «Начальство меня, маменька, любит, а с этим я могу смело смотреть будущему в глаза!»

- Именно так-с. Только, доложу вам, скучненька моя служба. Мука, да крупа, да горох-с…

- Нет, что ж, что и горох… Смотря по тому, какого качества и почем, - резонно замечает дядя.

- Справедливо-с! А все-таки… Будет с меня, похлопотал. Вот, если к Святой получу чин, можно будет и другим делом заняться. Достатки у меня есть, опытность тоже…

- Это так; можно и другое дело найти. Капитал кому угодно занятие даст. Всяко его оборотить можно. Имение, например… Если на свое имя приобрести неудобно, можно иначе сделать… ну, на имя супруги, что ли…

- Вдов, сударыня. Был у меня ангел-хранитель, да улетел!

- Что же такое! не век одному вековать. Может, и в другой раз Бог судьбу пошлет!

- Коли пошлет Бог… отчего ж! Я от судьбы не прочь!

- От сумы да от тюрьмы не отказывайся, говорит пословица; так же точно и от судьбы! - шутит дядя.

Все смеются.

- Имения, я вам скажу, очень дело выгодное! - продолжает соблазнять матушка, - пятнадцать - двадцать процентов шутя капитал принесет. А денежки все равно как в ломбарте лежат.

Беседа начинает затрогивать чувствительную струну матушки, и она заискивающими глазами смотрит на жениха. Но в эту минуту, совсем не ко времени, в гостиную появляется сестрица.

Она входит, слегка подпрыгивая, как будто ничего не знает. Как будто и освещение, и благоухание монашек, все это каждый день так бывает. Понятно, что из груди ее вылетает крик изумления при виде нового лица.

- Ах!

- Иди, иди, дочурка! - ободряет ее матушка, - здесь все добрые люди сидят, не съедят! Федор Платоныч! дочка моя! Прошу любить да жаловать!

- Помилуйте! это я должен просить их о благосклонном внимании! - любезно отвечает Стриженый, щелкнув шпорами.

- А я вас, мсьё, у Николы Явленного видела, - наивничает сестрица.

- У Николы Явленного-с? видели-с? - притворяется удивленным жених, любезно хихикая.

- Да, помните, еще батюшка проповедь говорил… о мздоимцах… Папаша! что такое за слово: «мздоимцы»?

- Мздоимцы - это люди, которые готовы с живого и с мертвого кожу содрать, - без околичностей объясняет отец, - вроде, например, как Иуда.

При этом толковании матушка изменяется в лице, жених таращит глаза, и на носу его еще ярче выступает расширение вен; дядя сквозь зубы бормочет: «Попал пальцем в небо!»

- И охота тебе, Наденька… - начинает матушка.

Но не успела она докончить фразу, как жених уже встал с дивана и быстрыми шагами удаляется по направлению к передней. Общее изумление.

- Вот тебе на, убежал! - восклицает матушка, - обиделся! Однако как же это… даже не простился! А все ты! - укоряет она отца. - Иуда да Иуда… Сам ты Иуда! Да и ты, дочка любезная, нашла разговор! Ищи сама себе женихов, коли так!

- Да постойте, не ругайтесь! может, ему до ветру занадобилось, - цинически успокаивает дядя.

Матушка уже встает, чтобы заглянуть в переднюю, но в эту минуту жених снова появляется в дверях гостиной. В руках у него большая коробка конфект.

- Барышне-с! - презентует он коробку сестрице, - от Педотти; сам выбирал-с.

- Какой вы, однако ж, баловник! Еще ничего не видя, а уж… Сейчас видно, что дамский кавалер! Наденька! что ж ты! Благодари!

- Мерси, мсьё.

- Помилуйте-с! за счастье себе почитаю… По моему мнению, конфекты только для барышень и приготовляются. Конфекты, духи, помада… вот барышня и вся тут!

- Это справедливо. Дети ведь еще, так пускай сладеньким пользуются. Горького-то и впереди испытать успеют.

- Зачем же-с? Можно и без горького жизнь прожить!

- Да так…

- Позвольте вам доложить: если барышня приличную партию себе найдет, то и впереди… отчего же-с!

- Ну, дай Бог! дай Бог!

- А вы, мсьё, бываете у главнокомандующего?

- Всенепременно-с. На всех торжественных приемах обязываюсь присутствовать в качестве начальника отдельной части.

- А на балах?

- И на балы приглашения получаю.

- Говорят, это что-то волшебное!

- Не знаю-с. Конечно, светло… ну и угощенье… Да я, признаться сказать, балов недолюбливаю.

- Дома оставаться предпочитаете?

- Да, дома. Надену халат и сижу. Трубку покурю, на гитаре поиграю. А скучно сделается, в трактир пойду. Встречу приятелей, поговорим, закусим, машину послушаем… И не увидим, как вечер пройдет.

- Вот женитесь; молодая жена в трактир-то не пустит.

- Неизвестно-с. Покойница моя тоже спервоначалу говорила: «Не пущу», а потом только и слов бывало: «Что все дома торчишь! шел бы в трактир!»

Матушка морщится; не нравятся ей признания жениха. В халате ходит, на гитаре играет, по трактирам шляется… И так-таки прямо все и выкладывает, как будто иначе и быть не должно. К счастью, входит с подносом Конон и начинает разносить чай. При этом ложки и вообще все чайное серебро (сливочник, сахарница и проч.) подаются украшенные вензелем сестрицы: это, дескать, приданое! Ах, жалко, что самовар серебряный не догадались подать - это бы еще больше в нос бросилось!

- Чайку! - потчует матушка.

- Признаться сказать, я дома уж два пуншика выпил. Да боюсь, что горло на морозе, чего доброго, захватило. Извозчик попался: едет не едет.

- А вы разве своих лошадей не держите?

- Не держу-с. Целый день, знаете, в разъездах, не напасешься своих лошадей! То ли дело извозчик: взял и поехал!

Час от часу не легче. Пунш пьет, лошадей не держит. Но матушка все еще крепится.

- Вы с чем чай-то пьете? с лимончиком? со сливочками?

- С ромом-с! Нынче коньяк какой-то выдумали, только я его не употребляю: горелым пахнет. Точно головешку из печки пронесли. То ли дело ром!

- Знатоки говорят, что хороший ром клопами должен пахнуть, - замечает дядя.

- Многие это говорят, однако я не замечал. Клоп, я вам доложу, совсем особенный запах имеет. Раздавишь его…

- Ах, мсьё! - брезгливо восклицает сестрица.

- Виноват. Забылся-с.

Жених отыскивает на подносе графинчик с ромом и, отливши из него в стакан, без церемонии ставит на стол возле себя.

Разговор делается общим. Отец рассказывает, что в газетах пишут о какой-то необычной комете, которую ожидают в предстоящем лете; дядя сообщает, что во французского короля опять стреляли.

- Точно в тетерева-с! - цинично восклицает Стриженый. - Шальной эти французы народишко… мерзавцы-с!

- Не понимаю, как другие государи в это дело не вступятся! - удивляется дядя.

- Как вступиться! Он ведь и сам ненастоящий!

Поднимается спор, законный или незаконный король Людвиг-Филипп. Дядя утверждает, что уж если раз сидит на троне - стало быть, законный; Стриженый возражает:

- Ну нет-с, молода, во Саксонии не была!

- Кабы он на прародительском троне сидел, ну, тогда точно, что… А то и я, пожалуй, велю трон у себя в квартире поставить да сяду - стало быть, и я буду король?

Рассуждение это поражает всех своею резонностью, но затем беседующие догадываются, что разговор принимает слишком вольный характер, и переходят к другим предметам.

- Вот вы сказали, что своих лошадей не держите; однако ж, если вы женитесь, неужто ж и супругу на извозчиках ездить заставите? - начинает матушка, которая не может переварить мысли, как это человек свататься приехал, а своих лошадей не держит! Деньги-то, полно, у него есть ли?

- Вперед не загадываю-с. Но, вероятно, если женюсь и выйду в отставку… Лошадей, сударыня, недолго завести, а вот жену подыскать - это потруднее будет. Иная девица, посмотреть на нее, и ловкая, а как поразберешь хорошенько, и тут и там - везде с изъянцем.

Матушка решительно начинает тревожиться и искоса посматривает на сестрицу.

- Потому что жена, доложу вам, должна быть во всех статьях… чтобы все было в исправности… - продолжает Стриженый.

- Ах, Федор Платоныч!

- Виноват. Забылся-с.

Разговаривая, жених подливает да подливает из графинчика, так что рому осталось уж на донышке. На носу у него повисла крупная капля пота, весь лоб усеян перлами. В довершение всего он вынимает из кармана бумажный клетчатый платок и протирает им влажные глаза.

Матушка с тоской смотрит на графинчик и говорит себе: «Целый стакан давеча влили, а он уж почти все слопал!» И, воспользовавшись минутой, когда Стриженый отвернул лицо в сторону, отодвигает графинчик подальше. Жених, впрочем, замечает этот маневр, но на этот раз, к удовольствию матушки, не настаивает.

- Хочу я вас спросить, сударыня, - обращается он к сестрице, - в зале я фортепьяно видел - это вы изволите музыкой заниматься?

- Да, я играю.

- Она у Фильда уроки берет. Дорогонек этот Фильд, по золотенькому за час платим, но за то… Да вы охотник до музыки?

- Помилуйте! за наслажденье почту!

- Наденька! сыграй нам те варьяции… «Не шей ты мне, матушка»… помнишь!

Сестра встает, а за нею все присутствующие переходят в зал. Раздается «тема», за которою следует обычная вариационная путаница. Стриженый слегка припевает.

- Поздравляю! проворно ваша дочка играет! - хвалит он, - а главное, свое, русское… Мужчины, конечно, еще проворнее играют, ну, да у них пальцы длиннее!

Кончая пьесу, сестрица рассыпается в трели.

- Вот, вот, вот! именно оно самое! - восклицает жених и, подходя к концертантке, поздравляет ее: - Осчастливьте, позвольте ручку поцеловать!

Сестрица вопросительно смотрит на матушку.

- Что ж, дай руку! - соглашается матушка.

- Да кстати позвольте и еще попросить сыграть… тоже свое что-нибудь, родное…

Сестрица снова садится и играет варьяции на тему «Ехал казак за Дунай…».

Стриженый в восторге, хотя определительно нельзя сказать, что более приводит его в восхищение, музыка или стук посуды, раздающийся из гостиной.

Бьет десять часов. Ужина не будет, но закуску приготовили.

Икра, семга, колбаса - купленные; грибы, рыжики - свои, деревенские.

- Милости просим закусить, Федор Платоныч! водочки! - приглашает матушка.

- Не откажусь-с.

Жених подходит к судку с водкой, несколько секунд как бы раздумывает и, наконец, сряду выпивает три рюмки, приговаривая:

- Первая - колом, вторая - соколом, третья - мелкими пташками! Для сварения желудка-с. Будьте здоровы, господа! Барышня! - обращается он к сестрице, - осчастливьте! соорудите бутербродец с икрой вашими прекрасными ручками!

- Что ж, если Федору Платонычу это сделает удовольствие… - разрешает матушка.

Стриженый мгновенно проглатывает тартинку и снова направляется к водке.

- Не будет ли? - предваряет его матушка.

- Виноват. Забылся-с.

Говоря это, он имеет вид человека, который нес кусок в рот, и у него по дороге отняли его.

- Прекрасная икра! превосходная! - поправляется он, - может быть, впрочем, от того она так вкусна, что оне своими ручками резали. А где, сударыня, покупаете?

- Не знаю, в лавке где-нибудь человек купил.

- Почем-с?

- Рублик за фунт. Дорога.

- Дорогонько-с. Я восемь гривен плачу на монетном дворе. Очень хороша икра.

- Сёмужки, Федор Платоныч?

- Не откажусь-с. Да-с, так вы, Василий Порфирыч, изволили говорить, что в газетах комету предвещают?

- Да пишут.

- Это к набору-с. Всегда так бывает: как комета - непременно набор.

Жених косится на водку и наконец не выдерживает… Матушка, впрочем, уже не препятствует ему, и он вновь проглатывает две рюмки.

Все замечают, что он слегка осовел. Беспрерывно вытирает платком глаза и распяливает их пальцами, чтоб лучше видеть. Разговор заминается; матушка спешит сократить «вечерок», тем более что часы уже показывают одиннадцатый в исходе.

- Кто там! - кличет она прислугу, - уберите водку!

Приказание это служит сигналом. Стриженый щелкает шпорами и, сопровождаемый гостеприимными хозяевами, ретируется в переднюю.

- И напредки милости просим, коли не скучно показалось, - любезно прощается матушка.

- Почту за счастье-с.

Жених уехал… Матушка, усталая, обескураженная, грузно опускается на диван.

- Не годится, - отрезывает она.

Но дядя держится другого мнения.

- По-моему, надо повременить, - говорит он. - Пускай ездит, а там видно будет. Иногда даже самые горькие пьяницы остепеняются.

- По трактирам шляется, лошадей не держит, в первый раз в дом приехал, а целый графин рому да пять рюмок водки вылакал! - перечисляет матушка.

- Как знаешь, а по-моему все-таки осмотреться надо. Капитал у него хороший - это я верно знаю! - стоит на своем дядя.

- Того гляди, под суд попадет… Ты что скажешь? - обращается матушка к сестрице.

- Мне что ж… Как вы…

- Говори! не мне замуж выходить, а тебе… Как ты его находишь? хорош? худ?

Сестрица задумалась. Очевидно, внутри у нее происходит довольно сложный процесс. Она понимает, что Стриженый ей не пара, но в то же время в голове ее мелькает мысль, что это первый «серьезный» жених, на которого она могла бы более или менее верно рассчитывать. Встречала она, конечно, на вечерах молодых людей, которые говорили ей любезности, но все это было только мимоходом и ничего «настоящего» не обещало впереди; тогда как Стриженый был настоящий, заправский жених… Он мог доставить ей самостоятельность, устроить «дом», в котором она назначила бы приемные дни, вечера… В ожидании такого жениха, она даже заранее приготовилась «влюбиться»…

Конечно, она не «влюбилась» в Стриженого… Фи! одна накладка на голове чего стоит!.. но есть что-то в этом первом неудачном сватовстве, отчего у нее невольно щемит сердце и волнуется кровь. Не в Стриженом дело, а в том, что настала ее пора…

- Ах, какая я несчастная! - вырывается из ее груди вопль.

С этим восклицанием она вся в слезах выбегает из комнаты.

 

XVI. Продолжение матримониальной хроники. Еспер Клещевинов. Недолгий сестрицын роман. Женихи-мелкота

С Клещевиновым сестра познакомилась уже в конце сезона, на вечере у дяди, и сразу влюбилась в него. Но что всего важнее, она была убеждена, что и он в нее влюблен. Очень возможно, что дело это и сладилось бы, если бы матушка наотрез не отказала в своем согласии.

Это была темная личность, о которой ходили самые разноречивые слухи. Одни говорили, что Клещевинов появился в Москве неизвестно откуда, точно с неба свалился; другие свидетельствовали, что знали его в Тамбовской губернии, что он спустил три больших состояния и теперь живет карточной игрою.

Но все сходились в одном: что он игрок и мот, а этих качеств матушка ни под каким видом в сестрицыном женихе не допускала. Летом он, ради игры, посещал ярмарки, зимой промышлял игрою в Москве. И в одиночку действовал, и втайне; но не в клубе, - он не хотел подвергать себя риску быть забаллотированному, - а в частных домах. Иногда в его руках сосредоточивалась большая масса денег и вдруг как-то внезапно исчезала, и он сам на время стушевывался. Играл он нечисто, а многие даже прямо называли его шулером. Но это не мешало ему иметь доступ в лучшие московские дома, потому что он был щеголь, прекрасно одевался, держал отличный экипаж, сыпал деньгами, и на пальцах его рук, тонких и безукоризненно белых, всегда блестело несколько перстней с ценными бриллиантами. Находились скептики, которые утверждали, что камни эти фальшивые, но он охотно снимал перстни с пальцев и кому угодно давал любоваться ими. Оказывалось, что камни настоящие, только чересчур уже часто менялись. Как бы то ни было, щегольство и щедрость настолько подкупали в его пользу, что злые языки поневоле умолкали. Но, кроме того, злоязычников воздерживало и то, что он мог постоять за себя и без церемонии объявлял, что в двадцати шагах попадает из пистолета в туза.

В заключение, несмотря на свои сорок лет, он обладал замечательно красивой наружностью (глаза у него были совсем «волшебные»). Матери семейств избегали и боялись его, но девицы при его появлении расцветали.

- Заползет в дом эта язва - ничем ты ее не вытравишь! - говаривала про него матушка, бледнея при мысли, что язва эта, чего доброго, начнет точить жизнь ее любимицы.

Я не умею объяснить, что именно обратило его внимание на сестрицу. Наружность ее была непривлекательна, да и богатою партией она назваться не могла. Триста душ - этого только-только достаточно было, чтоб не прослыть бесприданницей даже в том среднем кругу, в котором мы вращались; ему же, при его расточительных инстинктах, достало бы этого куша только на один глоток. Очень возможно, впрочем, что им руководили в этом случае более сложные соображения. Во-первых, хотя он был везде принят, но репутация его все-таки была настолько сомнительна, что при появлении его в обществе солидные люди начинали перешептываться. Легчайший способ заставить принять себя на равной ноге представляла женитьба, и именно женитьба на девушке из обстоятельного семейства, к числу которых принадлежало и наше. Подобный брак прикрыл бы его прошлое, а может быть, обеспечил бы от злоязычия и будущие подвиги, от которых он отнюдь не намеревался отказаться. Во-вторых, он знал, что матушка страстно любит старшую дочь, и рассчитывал, что дело не ограничится первоначально заявленным приданым и что он успеет постепенно выманить вдвое и втрое. В-третьих, наконец, быть может, он просто разыгрывал из себя одну из «загадочных натур», которых в то время, под влиянием не остывшего еще байронизма, расплодилось очень много. А эпитет этот, в переложении на русские нравы, обнимал и оправдывал целый цикл всякого рода зазорностей: и шулерство, и фальшивые заемные письма, и нетрудные победы над женскими сердцами, чересчур неразборчиво воспламенявшимися при слове «любовь».

Рассказывали даже, что он уж не одну девушку соблазнил, а они, несмотря на предупреждения, продолжали таять под лучами его волшебных глаз.

Как бы то ни было, но на вечере у дяди матушка, с свойственною ей проницательностью, сразу заметила, что ее Надёха «начинает шалеть». Две кадрили подряд танцевала с Клещевиновым, мазурку тоже отдала ему. Матушка хотела уехать пораньше, но сестрица так решительно этому воспротивилась, что оставалось только ретироваться.

Возвращаясь в возке домой, сестрица потихоньку напевала:

- Ес-пер! Ес-пер!

- Ошалела?! - грубо прервала ее матушка.

- Ах, maman, какие у вас слова противные! - кротко огрызнулась сестра.

Да, это была кротость; своеобразная, но все-таки кротость. В восклицании ее скорее чувствовалась гадливость, нежели обычное грубиянство. Как будто ее внезапно коснулось что-то новое, и выражение матушки вспугнуло это «новое» и грубо возвратило ее к неприятной действительности. За минуту перед тем отворилась перед ней дверь в залитой светом чертог, она уже устремилась вперед, чтобы проникнуть туда, и вдруг дверь захлопнулась, и она опять очутилась в потемках.

Но матушка не поняла чувства, охватившего ее детище, и с прежнею резкостью продолжала:

- Смотри! ежели я что замечу… худо будет! Была любимкою, а сделаешься постылою! Помни это.

- Очень мне нужно!

Между матерью и дочерью сразу пробежала черная кошка. Приехавши домой, сестрица прямо скрылась в свою комнату, наскоро разделась и, не простившись с матушкой, легла в постель, положив под подушку перчатку с правой руки, к которой «он» прикасался.

- Лоб-то на ночь перекрестила ли? - крикнула ей матушка через дверь.

Матушка тоже лежит в постели, но ей не спится. Два противоположные чувства борются в ней: с одной стороны, укоренившаяся любовь к дочери, с другой - утомление, исподволь подготовлявшееся, благодаря вечным заботам об дочери и той строптивости, с которою последняя принимала эти заботы. «Ни одного-то дня не проходит без историй! - мысленно восклицает матушка, - и всё из-за женихов, из-за проклятых. До того обнаглела Надёха, что рада всякому встречному на шею повеситься! Оно, слова нет, пора ей замуж, пора, - да чем же мать виновата, что Бог красоты ей не дал! У другой нет красоты, так дарованье какое-нибудь есть, а у ней… Что ж, что она у Фильда уроки берет, - только деньгам перевод. Трень да брень. А сколько она в одну зиму деньжищ на ее наряды ухлопала - содержанье всего дома столько не стоит!»

Матушка смыкает глаза, но сквозь прозрачную дремоту ей чудится, что «язва» уж заползла в дом и начинает точить не только дочь, но и ее самое.

- Он и меня, как свят Бог, оплетет! - полубессознательно мелькает в ее голове, - «маменька» да «маменька!» да «пожалуйте ручку!» - ну, и растаешь, ради любимого детища! Триста душ… эка невидаль! Да ему языком слизнуть, только их и видели! Сначала триста душ спустит, потом еще столько же вызудит, потом еще и еще… И Облепиха, и Лисьи-Ямы, и Новоселье - все в эту прорву уйдет! Пустит и жену, и всю семью по миру, а сам будет с ярмарки на ярмарку переезжать… Да еще не от живой ли жены он жениться-то затеял! Слышала она, будто у него в Харькове жена есть, и он ей деньгами рот замазывает, чтобы молчала… Ай да дочка! вот так обрадовала! Хорош будет сюрприз. Мы их тут вокруг налоя обвертим, а настоящая жена возьмет да в суд подаст.

При этом предположении матушка приподнимается на постели и начинает прислушиваться. Но она проснулась только наполовину, и обступившая ее вереница сонных призраков не оставляет своей работы. Матушке чудится, что «Надёха» сбежала.

«Скатертью дорога!» - мелькает у нее в голове, но тут же рядом закрадывается и другая мысль: «А брильянты? чай, и брильянты с собой унесла!»

В невыразимом волнении она встает с постели, направляется к двери соседней комнаты, где спит ее дочь, и прикладывает ухо к замку. Но за дверью никакого движенья не слышно. Наконец матушка приходит в себя и начинает креститься.

- Тьфу, тьфу, лукавый! - шепчет она, вновь закутываясь в одеяло и усиленно сжимая веки глаз, чтобы заставить себя заснуть.

Но сон не приходит. Воображение матушки до того взволновано представлением об опасности, которая грозит ее любимке, что «язва» так и мечется перед ее глазами, зияющая, разъедающая. Что делать? какое принять решение? - беспрестанно спрашивает она себя и мучительно сознает, что бывают случаи, когда решения даются не так-то легко, как до сих пор представлялось ей, бесконтрольной властительнице судеб всей семьи. Что если одного ее слова достаточно, чтобы «распорядиться» с такими безответными личностями, как Степка-балбес или Сонька-калмычка, то в той же семье могут совсем неожиданно проявиться другие личности, которые, пожалуй, дадут и отпор.

И что всего обиднее, она сама создала этот отпор, сама дала ему силу своим непростительным баловством и потворством!

«Это за ласки за мои!» - мелькает в ее голове.

Однако предпринять что-нибудь все-таки надо. Матушка рассчитывает, сколько еще осталось до конца зимнего сезона. Оказывается, что, со включением масленицы, предстоит прожить в Москве с небольшим три недели.

Она меня с ума в эти три недели сведет! Будет кутить да мутить. Небось, и знакомых-то всех ему назвала, где и по каким дням бываем, да и к нам в дом, пожалуй, пригласила… Теперь куда мы, туда и он… какова потеха! Сраму-то, сраму одного по Москве сколько! Иная добрая мать и принимать перестанет; скажет: у меня не въезжий дом, чтобы любовные свидания назначать!

Или ее, за добра ума, теперь же в Малиновец увезти? - вдруг возникает вопрос, но на первый раз он не задерживается в мозгу и уступает место другим предположениям.

Не возобновить ли переговоры с Стриженым, благо решительное слово еще не было произнесено. Спосылать к нему Стрелкова - он явится. Старенек он - да ведь ей, «дылде», такого и нужно… Вот разве что он пьянчужка…

- Держи карман! пойдет она теперь за Стриженого! - шепчет она, - ишь ведь, сразу так и врезалась! И что эти девки в таких шематонах находят! Нет чтобы в обстоятельного человека влюбиться, - непременно что ни на есть мерзавца или картежника выберут! А впрочем… как же она за Стриженого не пойдет, коли я прикажу? Скажу: извольте одеваться, к венцу ехать - и поедет! А своей волей не поедет, так силком окручу! Я - мать: что хочу, то и сделаю. И никто меня за это не охает. Напротив, все скажут: «Хорошо сделали, что вовремя спохватились!» Я и в монастырь упрячу, ни у кого позволенья не спрошу!

Матушка дальше и дальше развивает проект относительно брака с Стриженым; однако ж, по размышлении, это решение оказывается не вполне состоятельным.

А что, ежели она сбежит? Заберет брильянты, да и была такова! И зачем я их ей отдала! Хранила бы у себя, а для выездов и выдавала бы… Сбежит она, да на другой день и приедет с муженьком прощенья просить! Да еще хорошо, коли он кругом налоя обведет, а то и так…

При этом предположении она цепенеет от страха. Что, ежели в самом деле… Ай да дочка! утешит! Придет с обтрепанным подолом, как последняя…

В зале бьют часы. Матушка прислушивается и насчитывает пять. В то же время за стеной слышится осторожный шорох. Это Василий Порфирыч проснулся и собирается к заутрене.

- Святоша! - сердито шепчет матушка, - шляется по заутреням - и горюшка ему мало!

С этими словами мысли ее начинают путаться, и она впадает в тяжелое забытье.

Поздним утром обе - и матушка и сестрица - являются к чаю бледные, с измятыми лицами. Матушка сердита; сестрица притворяется веселою. Вообще у нее недоброе сердце, и она любит делать назло.

- Ес-пер! Ес-пер! - напевает она потихоньку.

- Не ной, Христа ради! дай чаю напиться.

- Я, маменька, кажется, ничего…

- А коли ничего, так и помолчи на четверть часа. Можно хоть раз матери уступить.

Матушка сдерживается. Ей хотелось бы прикрикнуть, но она понимает, что впереди еще много разговору будет и что для этого ей необходимо сохранить присутствие духа. На время воюющие стороны умолкают.

- Ах, да! давно хочу я тебя спросить, где у тебя брильянты? - начинает матушка, как будто ей только сейчас этот вопрос взбрел на ум.

- Где? в шифоньерке спрятаны! - резко отрезывает сестрица.

- То-то в шифоньерке. Целы ли? долго ли до греха! Приезжаешь ты по ночам, бросаешь зря… Отдала бы, за добра ума, их мне на сохранение, а я тебе, когда понадобится, выдавать буду.

- Ах, да возьмите! Тоже… брильянты! разве такие брильянты бывают?

- Чего ж тебе! рожна, что ли? каких еще надо брильянтов! Фермуарчик, брошка, три браслета, трое серег, две фероньерки, пряжка, крестик… - перечисляет матушка.

- Фермуарчик! крестик! - дразнится сестрица, - еще что не забыли ли? Колье обещали - где оно?

- И колье сделаем, когда замуж выходить будешь. Вот Мутовкина обещала…

- Не пойду я за ваших женихов! гнилые да старые… Берите ваши брильянты! любуйтесь ими!

Сестрица с сердцем выбегает, хлопнув дверью. Через минуту она появляется вновь и швыряет на стол несколько баульчиков и ящичков.

- Вот вам! все тут! не беспокойтесь! ни одного не украла!

Матушка осторожно открывает помещения, поворачивает каждую вещь к свету и любуется игрою бриллиантов. «Не тебе бы, дылде, носить их!» - произносит она мысленно и, собравши баулы, уносит их в свою комнату, где и запирает в шкап. Но на сердце у нее так наболело, что, добившись бриллиантов, она уже не считает нужным сдерживать себя.

- Ты долго думаешь матерью командовать? - спрашивает она сестрицу, входя в ее комнату.

Сестрица не отвечает и продолжает одеваться. Матушка слышит, как она напевает:

- Ес-пер! Ес-пер!

- Замолчи… наглая!

- Если вы ругаться сюда пришли, так гораздо бы лучше у себя в комнате сидели!

- Цыц, змея! Сказывай: пригласила, что ли, ты к нам своего шематона?

- Он не шематон.

- Говори: пригласила ты его?

- Поедет он к нам! еще к кому!

- Ах, ты…

Матушка поднимает руку. Сестрица несколько секунд смотрит на нее вызывающими глазами и вдруг начинает пошатываться. Сейчас с ней сделается истерика.

Сестрица умеет и в обморок падать, и истерику представлять. Матушка знает, что она не взаправду падает, а только «умеет», и все-таки до страху боится истерических упражнений. Поэтому рука ее застывает на воздухе.

- Ладно, после с тобой справлюсь. Посмотрю, что от тебя дальше будет, - говорит она и, уходя, обращается к сестрицыной горничной: - Сашка! смотри у меня! ежели ты записочки будешь переносить или другое что, я тебя… Не посмотрю, что ты кузнечиха (то есть обучавшаяся в модном магазине на Кузнецком мосту), - в вологодскую деревню за самого что ни на есть бедного мужика замуж отдам!

Как на грех, в это утро у нас в доме ожидают визитов. Не то чтобы это был назначенный приемный день, а так уже завелось, что по пятницам приезжают знакомые, за которыми числится «должок» по визитам.

В два часа и матушка и сестрица сидят в гостиной; последняя протянула ноги на стул: в руках у нее французская книжка, на коленях - ломоть черного хлеба. Изредка она взглядывает на матушку и старается угадать по ее лицу, не сделала ли она «распоряжения». Но на этот раз матушка промахнулась или, лучше сказать, просто не догадалась.

- Что черный хлеб ешь? голодна, что ли?

- Завтракать не даете - что же есть? Во всех порядочных домах завтрак подают, только у нас…

- Заведения такого нет, оттого и не подают.

- Куска жалко! Ах, что за дом! Комнаты крошечные, куда ни обернешься, везде грязь, вонь… фу!

Сестрица встает и начинает в волненье ходить взад и вперед по комнате.

- Тошнота! - восклицает она, - уж когда-нибудь я…

- Будет!

- Нет, не будет, не будет, не будет. Вы думаете, что ежели я ваша дочь, так и можно меня в хлеву держать?!

Матушка бледнеет, но перемогает себя. Того гляди, гости нагрянут - и она боится, что дочка назло ей уйдет в свою комнату. Хотя она и сама не чужда «светских разговоров», но все-таки дочь и по-французски умеет, и манерцы у нее настоящие - хоть перед кем угодно не ударит лицом в грязь.

- Еспер Алексеич Клещевинов! - докладывает Конон.

- Скажи, что дома нет! - восклицает в волнении матушка, - или нет, постой! просто скажи: не велено принимать!

Но сестрица как вкопанная остановилась перед нею. Лицо у нее злое, угрожающее; зеленоватые глаза так и искрятся.

- Если вы это сделаете, - с трудом произносит она, задыхаясь и протягивая руки, - вот клянусь вам… или убегу от вас, или вот этими руками себя задушу! Проси! - обращается она к Конону.

Матушка ничего не понимает. Губы у нее дрожат, она хочет встать и уйти, и не может. Клещевинов между тем уже стоит в дверях.

Он в щегольском коричневом фраке с светлыми пуговицами; на руках безукоризненно чистые перчатки beurre frais. Подает сестре руку - в то время это считалось недозволенною фамильярностью - и расшаркивается перед матушкой. Последняя тупо смотрит в пространство, точно перед нею проходит сонное видение.

Как это он прополз… змей подлый! - мерещится ей. Да она и сама хороша! с утра не догадалась распорядиться, чтобы не принимали… Господи! Да что такое случилось? Бывало и в старину, что девушки влюблялись, но все-таки… А тут в одни сутки точно варом дылду сварило! Все было тихо, благородно, и вдруг…

- Maman! мсьё Клещевинов! - напоминает сестрица. - Извините, мсьё, maman вчера так устала, что сегодня совсем больна…

- Нет, я не больна… Милости просим, господин Клещевинов! Как это вам вздумалось к нам? Ехали мимо, да и заехали?

Клещевинову неловко. По ледяному тону, с которым матушка произносит свой бесцеремонный вопрос, он догадывается, что она принадлежит к числу тех личностей, которые упорно стоят на однажды принятом решении. А решение это он сразу прочитал на ее лице.

- Я думал… Григорий Павлыч обнадежил меня… - оправдывается он.

- Братцу, конечно, лучше известно… Ну-с, господин Клещевинов, как в карточки поигрываете?

Это уж не в бровь, а прямо в глаз. Клещевинова начинает подергивать, но он усиливается быть хладнокровным.

- Вы, кажется, за игрока меня принимаете? - спрашивает он развязно.

- А то за кого же?

- Надежда Васильевна! Вступитесь хоть вы за меня!

- Maman! вы нездоровы! сами не знаете, что говорите!

У сестрицы побелели губы и лицо исказилось. Еще минута, и с нею, чего доброго, на этот раз случится настоящая истерика. Матушка замечает это и решается смириться.

- И точно, как будто мне нездоровится, - говорит она, - не следовало бы и выходить… Прошу извинить, если что ненароком сказалось.

- Ах, что вы! Могу ли я надеяться быть представленным вашему супругу? - переменяет разговор Клещевинов.

- Он у меня затворник. Заперся у себя в кабинете, и не вызовешь его оттуда.

- А какой вчера прелестный балок дал Григорий Павлыч!

- Да, у него помещение хорошее. Вот мы так и рады бы, да негде. Совсем в Москве хороших квартир нет.

- Вы часто изволите, сударыня, выезжать?

- Да как вам сказать… почти все вечера разобраны. Мне-то бы, признаться, уж не к лицу, да вот для нее…

Разговор принимает довольно мирный характер. Затрогиваются по очереди все светские темы: вечера, театры, предстоящие катанья под Новинским, потом катанья, театры, вечера… Но матушка чувствует, что долго сдерживаться ей будет трудно, и потому частенько вмешивает в общую беседу жалобы на нездоровье. Клещевинов убеждается, что время откланяться.

- Не удержались-таки! нагрубили! - бросается сестрица к матушке, едва гость успел скрыться за дверью.

Появление новых гостей не дает разыграться домашней буре. Чередуются Соловкины, Хлопотуновы, Голубовицкие, Покатиловы. Настоящий раут. Девицы, по обыкновению, ходят обнявшись по зале; дамы засели в гостиной и говорят друг другу любезности. Но в массе лицемерных приветствий, которыми наполняется гостиная, матушка отлично различает язвительную нотку.

- А мы сейчас мсье Клещевинова встретили… он от вас, кажется, ехал? - любопытствует госпожа Соловкина.

«Ну, пошла толчея толочь!» - мысленно восклицает матушка и неохотно отвечает: - Да, приезжал…

- Entre nous soit dit, ваша Надина, кажется, очень ему понравилась. Вчера все заметили.

- Помилуйте! вчера она в первый раз его видела!

- Ах, не говорите! девушки ведь очень хитры. Может быть, они уж давно друг друга заметили; в театре, в собрании встречались, танцевали, разговаривали друг с другом, а вам и невдомек. Мы, матери, на этот счет просты. Заглядываем бог знает в какую даль, а что у нас под носом делается, не видим. Оттого иногда…

- Не думаю! - холодно обрывает мать.

- Ну, как знаете! Конечно, не мне вам советы давать, а только… Скажите, заметили вы, какое вчера на Прасковье Ивановне платье было?

- Да, веселенькая матерьица.

- Нет, я не об том… а как она декольтировалась! даже…

Соловкина нагибается к уху матушки и шепчет:

- Представьте себе!

Да и не одна Соловкина язвит, и Покатилова тоже. У самой дочка с драгуном сбежала, а она туда же, злоязычничает! Не успела усесться, как уже начала:

- А у вас сегодня мсьё Клещевинов был! У нас он, конечно, не бывает, но по собранию мы знакомы. Едем мы сейчас в санях, разговариваем, как он вчера ловко с вашей Надин мазурку танцевал - и вдруг он, легок на помине. «Откуда?» - «От Затрапезных!..» Ну, так и есть!

- Да, он приезжал.

- Ваша Надин решительно вчера царицей бала была. Одета - прелесть! танцует - сама Гюленсор позавидовала бы! Личико оживилось, так счастьем и пышет! Всегда она авантажна, но вчера… Все мужчины кругом столпились, глядят…

- Ну, есть на что!

- Нет, не говорите! это большое, большое счастье иметь такую прелестную дочь! Вот на мою Феничку не заглядятся - я могу быть спокойна в этом отношении!

Матушка кисло улыбается: ей не по себе. А Покатилова продолжает язвить:

- Только сердитесь на меня или не сердитесь, а я не могу не предупредить вас, - тараторит она, - нехороший господин этот Клещевинов… отчаянный!

- Помилуйте! да мне что за дело! Пускай его качества при нем и остаются!

- Нет, я не про то… Теперь он вам визит сделал, а потом - и не увидите, как вотрется… Эти «отчаянные» - самый этот народ… И слова у них какие-то особенные… К нам он, конечно, не приедет, но если бы… Ну, ни за что!

- Ой, примете!

- Ни за что. Заранее приказанье отдам. Конечно, мне вам советовать не приходится, а только… А заметили вы, как вчера Прасковья Ивановна одета была?

- Что ж, одета как одета… - нетерпеливо отвечает матушка, которая, ввиду обступившего ее судачанья, начинает убеждаться, что к ближним не мешает от времени до времени быть снисходительною.

- Ну, до свиданья, добрейшая Анна Павловна! А-ревуар. Извините, ежели что-нибудь чересчур откровенно сказалось… И сама знаю, что нехорошо, да что прикажете! никак с собой совладать не могу! Впрочем, вы, как мать, конечно, поймете…

Около трех часов, проводив последних гостей, матушка, по обыкновению, велит отказывать и подавать обедать. Но она так взволнована, что должна сейчас же высказаться.

- Ну, накормили грязью, милые друзья! По горло сытехонька. Сказывай, бесстыжая, где ты с ним познакомилась? - обращается она к сестрице.

- С кем «с ним»?

- С ним, с шематоном с своим?

- Никакого у меня «своего шематона» нет. Говорила уж я вам раз и больше повторять не намерена.

- Посмотрю! посмотрю, что от тебя дальше будет!

- И посмотрите, и увидите!

Обед проходит молчаливо. Даже отец начинает догадываться, что в доме происходит что-то неладное.

- Что такое сделалось? Что вы все утро грызетесь? - любопытствует он, - то целуются да милуются - и лен не делен! - то как собаки грызутся.

- А ты сиди, ворона!.. ходи по заутреням!

Более с отцом не считают нужным объясняться. Впрочем, он, по-видимому, только для проформы спросил, а в сущности, его лишь в слабой степени интересует происходящее. Он раз навсегда сказал себе, что в доме царствует невежество и что этого порядка вещей никакие силы небесные изменить не могут, и потому заботится лишь о том, чтоб домашняя сутолока как можно менее затрогивала его лично.

Вечером, у Сунцовых, матушка, как вошла в зал, уже ищет глазами. Так и есть, «шематон» стоит у самого входа и, сделавши матушке глубокий поклон, напоминает сестрице, что первая кадриль обещана ему.

- Условились! - мысленно восклицает матушка.

Она решается не видеть и удаляется в гостиную. Из залы доносятся звуки кадрили на мотив «Шли наши ребята»; около матушки сменяются дамы одна за другой и поздравляют ее с успехами дочери. Попадаются и совсем незнакомые, которые тоже говорят о сестрице. Чтоб не слышать пересудов и не сделать какой-нибудь истории, матушка вынуждена беспрерывно переходить с места на место. Хозяйка дома даже сочла нужным извиниться перед нею.

- Представьте себе… Клещевинов! Совсем мы об нем и не думали - вдруг сегодня Обрящин привез его к нам… извините, бога ради!

- Что ж передо мной извиняться! извиняйтесь сами перед собой! - холодно отвечает матушка.

И в голову ее западает давным-давно покинутая мысль:

«Вот если б у меня настоящий муж был, никто бы меня обидеть не смел! А ему и горя мало… замухрышке!»

Ей кажется, что вечер тянется несносно долго. Несколько раз она не выдерживает, подходит к дочери и шепчет: «Не пора ли?» Но сестрица так весела и притом так мило при всех отвечает: «Ах, маменька!» - что нечего и думать о скором отъезде.

«Хоть бы ужинать-то дали! - думает матушка, - а то отпотчуют, по-намеднишнему, бутербродами с колбасой да с мещерским сыром!»

Наконец!!

Сряду три дня матушка ездит с сестрицей по вечерам, и всякий раз «он» тут как тут. Самоуверенный, наглый. Бурные сцены сделались как бы обязательными и разыгрываются, начинаясь в возке и кончаясь дома. Но ни угрозы, ни убеждения - ничто не действует на «взбеленившуюся Надёху». Она точно с цепи сорвалась.

«Не иначе, как они уж давно снюхались!» - убеждается матушка и, чтобы положить конец домашнему бунту, решается принять героическую меру.

Никого не предупредивши, она шлет в Малиновец письмо с приказанием немедленно отапливать дом и с извещением, что вслед за сим приедет сама.

Проходит еще три дня; сестрица продолжает «блажить», но так как матушка решилась молчать, то в доме царствует относительная тишина. На четвертый день утром она едет проститься с дедушкой и с дядей и объясняет им причину своего внезапного отъезда. Родные одобряют ее. Возвратившись, она перед обедом заходит к отцу и объявляет, что завтра с утра уезжает в Малиновец с дочерью, а за ним и за прочими вышлет лошадей через неделю.

- Вот тебе целый мешок медных денег на церковь, - говорит она в заключение, - а за квартиру рассчитает Силка. Он и провизию для деревни закупит.

После обеда сестрица, по обыкновению, удаляется в свою комнату, чтоб приготовить вечерний туалет. Сегодня балок у Хорошавиных, и «он» непременно там будет. Но матушка в самом начале прерывает ее приготовления, объявляя резко:

- Не надо! Не поедем.

- Это что за новости! - горячится сестрица, но, взглянув на лицо матушки, убеждается, что блажить больше не придется.

- Сбирайте барышню; не всё укладывайте, а только что на неделю понадобится. Завтра утром едем в Малиновец! Сашка, ты останешься здесь и остальное уложишь, а за барышней в деревне Маришка походит.

- Маменька! голубушка! ведь Масленица… что ж это такое!

- Будет с меня. Довольно.

Буря не заставила себя ждать и на этот раз сопровождалась несколькими, быть может, и настоящими обмороками. Но матушка уж не боится и совершенно хладнокровно говорит:

- Расшнуруйте барышню. Отдышится.

С вечера уложились и подкормили лошадей, а наутро Бог послал снежку, и возок благополучно вынырнул из ворот по направлению к заставе.

Недолгий сестрицын роман кончился.

Не могу с точностью определить, сколько зим сряду семейство наше ездило в Москву, но, во всяком случае, поездки эти, в матримониальном смысле, не принесли пользы. Женихи, с которыми я сейчас познакомил читателя, были единственными, заслуживавшими название серьезных; хотя же, кроме них, являлись и другие претенденты на руку сестрицы, но они принадлежали к той мелкотравчатой жениховской массе, на которую ни одна добрая мать для своей дочери не рассчитывает.

Преимущественно сватались вдовцы и старики. Для них устроивались «смотрины», подобные тем, образчик которых я представил в предыдущей главе; но после непродолжительных переговоров матушка убеждалась, что в сравнении с этими «вдовцами» даже вдовец Стриженый мог почесться верхом приличия, воздержания и светскости. Приезжал смотреть на сестрицу и возвещенный Мутовкиною ростовский помещик, но тут случилось другого рода препятствие: не жених не понравился невесте, а невеста не понравилась жениху.

Прорывались в общей массе и молодые люди, но это была уже такая мелкота, что матушка выражалась о них не иначе как: «саврас», «щелкопер», «гол как сокол» и т. д. В числе прочих и Обрящин не затруднился сделать предложение сестрице, что матушку даже обидело.

Итак, Москва не удалась. Тем не менее сестрица все-таки нашла себе «судьбу», но уже в провинции. Вспомнила матушка про тетеньку-сластену (см. гл. XI), списалась с нею и поехала погостить с сестрицей. В это время в Р. прислали нового городничего; затеялось сватовство, и дело, при содействии тетеньки, мигом устроилось.

Семен Гаврилович Головастиков был тоже вдовец и вдобавок не имел одной руки, но сестрица уже не обращала вниманья на то, целый ли будет у нее муж или с изъяном. К тому же у нее был налицо пример тетеньки; у последней был муж колченогий.

- Городничие-то и все такие бывают, - говорила тетенька, - сначала оно точно как будто неловко кажется, а поживешь - и слюбится!

- Слушайся тетку! - прибавляла матушка. - Город здесь хороший, доходный; как раз будущий муженек коко с соком наживет. А ты первой дамой будешь!

Сестрица послушалась и была за это вполне вознаграждена. Муж ее одной рукой загребал столько, сколько другому и двумя не загрести, и вдобавок никогда не скрывал от жены, сколько у него за день собралось денег. Напротив того, придет и покажет: «Вот, душенька, мне сегодня Бог послал!» А она за это рожала ему детей и была первой дамой в городе.

Не нахожу нужным скрывать, что она благодарила Бога за то, что он спас ее от Клещевинова.

 

XVII. Крепостная масса

Покончивши с портретною галереею родных и сестрицыных женихов, я считаю нужным возвратиться назад, чтобы дополнить изображение той обстановки, среди которой протекло мое детство в Малиновце. Там скучивалась крепостная масса, там жили соседи-помещики, и с помощью этих двух факторов в результате получалось пресловутое пошехонское раздолье. Стало быть, пройти их молчанием - значило бы пропустить именно то, что сообщало тон всей картине.

Начну с крепостной массы.

Хотя я уже говорил об этом предмете в начале настоящей хроники, но думаю, что не лишнее будет вкратце повторить сказанное, хотя бы в виде предисловия к предстоящей портретной галерее «рабов».

Крестьянам при крепостном праве дышалось гораздо легче, нежели дворовым. Они жили за глазами и имели начальство, преимущественно назначавшееся из среды одновотчинников, а свой брат, будь он хоть и с норовом, все-таки знает крестьянскую нужду и снизойдет к ней. Он грешен теми же грехами, как и прочие - это главное; затем он имеет между односельцами родню, друзей, что тоже остерегает от чересчур резких проявлений произвола. Даже барщинские крестьяне - и те не до конца претерпевали, потому что имели свое хозяйство, в котором самостоятельно распоряжались, и свои избы, в которых хоть на время могли укрыться от взора помещика и уберечься от случайностей.

Конечно, и тут бывали нередкие исключения. Встречались помещики, которые буквально выжимали из барщинских крестьян последний сок, поголовно томя на господской работе мужиков и баб шесть дней в неделю и предоставляя им управляться с своими работами только по праздникам. О таких помещиках так и говорили, что крестьяне у них только по имени крестьяне, а в сущности те же дворовые. Но в большинстве случаев это водилось только между мелкопоместными и сходило с рук лишь до тех пор, покуда мирволил предводитель дворянства. Я знал, например, одного помещика-соседа, за которым числилось не больше семидесяти душ крестьян и который, несмотря на двенадцать человек детей, соблюдал все правила пошехонского гостеприимства. Правда, что это гостеприимство обходилось не особенно дорого и материал для него доставляли почти исключительно собственные продукты (даже чай подавался только при гостях); тем не менее гости наезжали в этот дом, часто веселились и уезжали довольные. Но что всего важнее, при таких ничтожных средствах, этот помещик дал детям воспитание не хуже других (в доме его всегда была гувернантка) и впоследствии пристроил их всех очень недурно. Зато он не имел старосты, сам вставал до свету, ходил по деревне и выгонял крестьян на работу. Даже приготовление пищи разрешалось крестьянам в страдное время только раз на целую неделю, и именно в воскресенье, когда барщина закрывалась. Поэтому крестьяне жали свой хлеб и косили траву урывками по ночам, а днем дети и подростки сушили сено и вязали снопы. Само собой разумеется, что такая работа не особенно спорилась, тем больше, что помещик не давал засиживаться в подростках и мальчика пятнадцати лет уже сажал на тягло. И никто не называл его мучителем, а напротив, все указывали на него как на образцового хозяина.

Другой случай крестьянского безвременья (настигавший и оброчных) представлялся тогда, когда барин вверялся какому-нибудь излюбленному лакею и поручал ему управление имением. Главный контингент этого рода управляющих составляли люди до мозга костей развращенные и выслужившиеся при помощи разных зазорных услуг. По одному капризу им ничего не стоило, в самое короткое время, зажиточного крестьянина довести до нищества, а ради удовлетворения минутным вспышкам любострастия отнять у мужа жену или обесчестить крестьянскую девушку. Жестоки они были неимоверно, но так как в то же время строго блюли барский интерес, то никакие жалобы на них не принимались. Много горя приняли от них крестьяне, но зато и глубоко ненавидели их, так что зачастую приходилось слышать, что там-то или там-то укокошили управителя и что при этом были пущены в ход такие утонченные приемы, которые вовсе не свойственны простодушной крестьянской природе и которые могла вызвать только неудержимая потребность отмщения. При таких известиях вся помещичья среда обыкновенно затихала, но спустя короткое время забывала о случившемся и вновь с легким сердцем принималась за старые подвиги.

За всем тем все-таки повторяю, что крестьянское житье было льготное, нежели житье дворовых людей.

Что касается до нашей семьи, то у отца, кроме рассеянных в дальних губерниях мелких клочков, душ по двадцати, считалось в Малиновце триста душ крестьян, которые и отбывали господскую барщину. Матушкино имение (благоприобретенное) было гораздо значительнее и заключало в себе около трех тысяч душ, которые все без исключения ходили по оброку. Матушка охотнее покупала оброчные имения, потому что они стоили дешевле и требовали меньше хлопот, а норма оброка между тем никаким регламентациям не подвергалась, и, стало быть, ее можно было при случае увеличить. Нередко ей предлагали перевести крестьян с оброка на изделье, но она не увлекалась подобными предложениями, понимая, что затеи такого рода могут повести к серьезному переполоху между крестьянами и что, сверх того, заглазное издельное хозяйство, пожалуй, принесет не выгоды, а убытки. Беспокойная от природы, она, конечно, пропала бы от одной думы, если б послушалась благожелательных советов. И я думаю, что, действуя совершенно вопреки указаниям так называемых «хозяев», она этим самым доказывала очень верный хозяйственный инстинкт. Этим же инстинктом она руководилась и при назначении сельских начальников. Бурмистров избирала из местных крестьян, преимущественно таких, на которых указывала крестьянская молва. Даже малиновецкий староста, Федот Гаврилов, был назначен, так сказать, с молчаливого одобрения крестьян, которое она сумела угадать.

Впрочем, я лично знал только быт оброчных крестьян, да и то довольно поверхностно. Матушка охотно отпускала нас в гости к заболотским богатеям, и потому мы и насмотрелись на их житье. Зато в Малиновце нас не только в гости к крестьянам не отпускали, но в праздники и на поселок ходить запрещали. Считалось неприличным, чтобы дворянские дети приобщались к грубому мужицкому веселью. Я должен, однако ж, сказать, что в этих запрещениях главную роль играли гувернантки.

Как бы то ни было, но фактов, которые доказывали бы, что малиновецких крестьян притесняют работой, до меня не доходило, и я с удовольствием свидетельствую здесь об этом. Напротив, из ежедневных разговоров матушки с старостой Федотом я вынес убеждение, что барщина в Малиновце отбывалась, как общее правило, брат на брата и что случайно забранные у крестьян вперед дни зачитывались им впоследствии. Отступления от этого правила, конечно, бывали, - и разумеется, не в ущерб господскому интересу, - но они составляли исключение и допускались только в таких крайних случаях, как, например, продолжительное ненастье или сухмень.

Вообще мужика берегли, потому что видели в нем тягло, которое производило полезную и для всех наглядную работу. Изнурять эту рабочую силу не представлялось расчета, потому что подобный образ действия сократил бы барщину и внес бы неурядицу в хозяйственные распоряжения. Поэтому главный секрет доброго помещичьего управления заключался в том, чтоб не изнурять мужика, но в то же время и не давать ему «гулять». И матушка настолько прониклась этим хозяйственным афоризмом и так ловко сумела провести его на практике, что и самим крестьянам не приходило в голову усомниться в его справедливости. Они, действительно, не «гуляли», но и на тягости не жаловались.

Что касается дворни, то сущестование ее в нашем доме представлялось более чем незавидным. Я не боюсь ошибиться, сказав, что это в значительной мере зависело от взгляда, установившегося вообще между помещиками на труд дворовых людей. Труд этот, состоявший преимущественно из мелких домашних послуг, не требовавших ни умственной, ни даже мускульной силы («Палашка! сбегай на погреб за квасом!» «Палашка! подай платок!» и т. д.), считался не только легким, но даже как бы отрицанием действительного труда. Казалось, что люди не работают, а суетятся, «мечутся как угорелые». Отсюда - эпитеты, которыми так охотно награждали дворовых: лежебоки, дармоеды, хлебогады. Сгинет один лежебок - его без труда можно заменить другим, другого - третьим и т. д. Во всякой помещичьей усадьбе этого добра было без счету. Исключение составляли мастера и мастерицы. Ими, конечно, дорожили больше («дай ему плюху, а он тебе целую штуку материи испортит!»), но скорее на словах, чем на деле, так как основные порядки (пища, помещение и проч.) были установлены одни для всех, а следовательно, и они участвовали в общей невзгоде наряду с прочими «дармоедами».

Однако ж и в среде дворовых мужской прислуге жилось все-таки сноснее. Ее было меньше, и она не скучивалась в такой массе в лакейской. Сверх того, она не металась беспрерывно перед глазами, потому что услуги ее не так часто требовались, а в большинстве и работа ее была заглазная (столяры, ткачи и проч.). Вдобавок встречались в ее среде такие личности, которые могли за себя постоять. Это тоже нельзя было не принять в расчет. Всех под красную шапку не отдашь - есть люди нужные, без которых в доме нельзя обойтись. Они-то именно и «грубят». Матушка на собственном горьком опыте убедилась в этой истине, и хотя большого труда ей стоило сдерживать себя, но она все-таки сдерживалась. Во всяком случае, она настояла на одном: ни для кого не допускала отступлений от заведенных порядков и только старалась избегать личных сношений с грубиянами. В этом заключалась единственная льгота, которою пользовались последние, но льгота немаловажная, потому что встречи с матушкой, особенно в нравственном смысле, даже на самых равнодушных людей действовали раздражительно.

Но так называемая девичья положительно могла назваться убежищем скорби. По всему дому раздавался оттуда крик и гам, и неслись звуки, свидетельствовавшие о расходившейся барской руке. «Девка» была всегда на глазах, всегда под рукою и притом вполне безответна. Поэтому с ней окончательно не церемонились. Помимо барыни, ее теснили и барынины фаворитки. С утра до вечера она или неподвижно сидела наклоненная над пяльцами, или бегала сломя голову, исполняя барские приказания. Даже праздника у нее не было, потому что и в праздник требовалась услуга. И за всю эту муку она пользовалась названием дармоедки и была единственным существом, к которому, даже из расчета, ни в ком не пробуждалось сострадания.

- У меня полон дом дармоедок, - говаривала матушка, - а что в них проку, только хлеб едят!

И, высказавши этот суровый приговор, она была вполне убеждена, что устами ее говорит сама правда.

Кормили всех вообще дворовых очень скудно, и притом давали пищу, которую не всегда можно было назвать годною для употребления. Когда в девичью приносили обед или ужин, то не только там, но и по всему коридору чувствовался отвратительный запах, так что матушка, от природы неприхотливая, приказывала отворять настежь выходные двери, чтобы сколько-нибудь освежить комнаты. Пустые щи, тюря с квасом и льняным маслом, толокно - таковы были обычные menu завтраков и обедов. По праздникам давали размазню на воде, чуть-чуть подправленную гусиным жиром, пироги из ржаной муки, отличавшиеся от простого хлеба только тем, что середка была проложена тонким слоем каши, и снятое молоко. Хлеб отпускался с весу и строго учитывался. Словом сказать, было настолько голодно, что даже безответные девушки и те от времени до времени позволяли себе роптать.

- Извольте, сударыня, попробовать! - говорила какая-нибудь из них побойчее, вбегая в матушкину спальню и принося небольшую деревянную чашку с какою-то мутною и вонючею жидкостью.

Матушка зачерпывала в ложку, пробовала и мгновенно сплевывала. Несколько дней после этого пища давалась более сносная, но через короткое время опять принимались за старые порядки, и система голода торжествовала.

Но, кроме голода, у женской прислуги был еще бич, от которого хоть отчасти избавлялась мужская прислуга. Я разумею душные и вонючие помещения, в которых скучивались сенные девушки на ночь. И девичья, и прилегавшие к ней темные закоулки представляли ночью в полном смысле слова клоаку. За недостатком ларей, большинство спало вповалку на полу, так что нельзя было пройти через комнату, не наступив на кого-нибудь. Кажется, и дом был просторный, и места для всех вдоволь, но так в этом доме все жестоко сложилось, что на каждом шагу говорило о какой-то преднамеренной системе изнурения.

Но довольно. Любопытствующих отсылаю к началу хроники, где я упоминал и о других невзгодах, настигавших сенных девушек, - невзгодах еще более возмутительных, нежели дурное питание и недостаток простора. Прибавлю здесь, что распоряжения матушки, из которых одно стесняло браки между дворовыми, а другое упраздняло месячину, нанесли очень чувствительный удар всей дворне. Первое низвело дворовых на степень вечно вожделеющих зверей; второе лишило их своего угла и возможности распоряжаться в том крохотном собственном хозяйстве, которым они пользовались при прежних порядках.

 

XVIII. Аннушка

Собственно говоря, Аннушка была не наша, а принадлежала одной из тетенек-сестриц. Но так как последние большую часть года жили в Малиновце и она всегда их сопровождала, то в нашей семье все смотрели на нее как на «свою».

Это было простодушнейшее существо, с виду несколько строптивое, но внутренно преисполненное доброты и жаления. Качества эти были настолько преобладающими в ней, что из всей детской обстановки ни один образ не уцелел в моей памяти так полно и живо, как ее. Малорослая, приземистая, с лицом цвета сильно обожженного кирпича, формою своей напоминавшим гусиное яйцо и усеянным крупными бородавками, она не казалась, однако, безобразною, благодаря тому выражению убежденности, которое было разлито во всем ее существе. Глаза ее, покрытые старческою влагой, едва выглядывали из-под толстых, как бы опухших век (один глаз даже почти совсем закрылся, так что на его месте видно было только мигающее веко); большой нос, точно цитадель, господствовал над мясистыми щеками, которых не пробороздила еще ни одна морщина; подбородок был украшен приличествующим зобом. Походка у нее была тяжелая, медленная, голос густой и грубый. Летами ее никто не интересовался, так как она, по-видимому, уже смолоду смотрела старухой; известно было, однако ж, что она была ровесницей тетеньке Марье Порфирьевне и вместе с нею росла в Малиновце. Вообще наружностью своей она напоминала почерневшие портреты старых бабушек, которые долгое время украшали стены нашей залы, пока наконец не были вынесены, по приказанию матушки, на чердак.

Подобно отцу, тетеньки-сестрицы не особенно налегали на труд и личность своих крепостных, хотя последние терпели немало от их чудачеств и безалаберности. Поэтому на всех уголковских крестьянах (имение тетенек называлось «Уголком») лежал особый отпечаток: они хотя и чувствовали на себе иго рабства, но несли его без ропота и были, так сказать, рабами по убеждению. Аннушка принадлежала к числу таких убежденных; у нее даже сложился свой рабский кодекс, которого она не скрывала. Кодекс этот был немногосложен и имел в основании своем афоризм, что рабство есть временное испытание, предоставленное лишь избранникам, которых за это ждет вечное блаженство в будущем.

- Христос-то для черняди с небеси сходил, - говорила Аннушка, - чтобы черный народ спасти, и для того благословил его рабством. Сказал: рабы, господам повинуйтеся, и за это сподобитесь венцов небесных.

Но о том, каких венцов сподобятся в будущей жизни господа, - она, конечно, умалчивала.

Доктрина эта в то время была довольно распространенною в крепостной среде и, по-видимому, даже подтверждала крепостное право. Но помещики чутьем угадывали в ней нечто злокачественное (в понятиях пуристов-крепостников самое «рассуждение» о послушании уже представлялось крамольным) и потому если не прямо преследовали адептов ее, то всячески к ним придирались.

Да и в самом деле, разве не обидно было, например, Фролу Терентьичу Балаболкину слышать, что он, «столбовой дворянин», на вечные времена осужден в аду раскаленную сковороду лизать, тогда как Мишка-чумичка или Ванька-подлец будут по райским садам гулять, золотые яблоки рвать и вместе с ангелами славословить?!

- И добро бы они «настоящий» рай понимали! - негодуя, прибавляла сестрица Флора Терентьича, Ненила Терентьевна, - а то какой у них рай! им бы только жрать, да сложа ручки сидеть, да песни орать! вот, по-ихнему, рай!

Этому толкованию все смеялись, но в то же время наматывали на ус, что даже и такой грубый рай все-таки предпочтительнее, нежели обязательное лизание раскаленной сковороды.

- И как ведь, канальи, притворяются, - все больше и больше распалялся господин Балаболкин, - «баринушко!» да «кормилец!» да «вы наши отцы, мы - ваши дети» - только и слов! На конюшню бы вас, мерзавцев, да драть, покуда небо с овчинку не покажется! Да еще что! давеча иду я мимо лакейской, слышу Паладкин голос и остановился. И что ж, вы думаете, он проповедует? «Христос-то батюшка, - говорит, - что сказал? ежели тебя в ланиту ударят, - подставь другую!» Не вытерпел я, вошел да как гаркну: вот я тебя разом, шельмец, по обеим ланитам вздую, чтоб ты уже и не подставлял!.. Так ведь вот какой закоренелый, даже и тут не очнулся. «Извольте, сударь! мы из вашей воли не выходим».

Такова была несложная теоретическая сущность Аннушкиной доктрины. Но жизнь делала свое дело и не позволяла оставаться исключительно на высотах теоретических воззрений, а требовала применений и к суровой действительности. Возникала целая серия практических ограничений, которые, на помещичьем языке, уже прямо назывались бунтовскими. Хоть и следовало беспрекословно принимать все и от всякого господина, но сквозь общую ноту послушания все-таки просачивалась мысль, что и господа имеют известные обязанности относительно рабов и что те, которые эти обязанности выполняют, и в будущей жизни облегченье получат. Само собой разумеется, что подобное критическое отношение выражалось более нежели робко, но и его было достаточно, чтобы внушить господам, что мозги хамов все-таки не вполне забиты и что в них происходит какая-то работа. И работа тем более неприятная, что она, стесняя в распоряжениях вообще, в особенности обуздывающим образом действовала на ручную расправу.

- Беда, как этот дух в дворне заведется, - говаривала матушка, - ходят, тихони, на цыпочках, ровно святые! Ни ты ему слово не скажи, ни пальцем его не тронь! «Слушаюсь, вся ваша воля» - только и слов… И ни усмешечки в лице, ни в голосе повышения… привязаться не к чему! А посмотри на него, - всякая жилка у него говорит: «Что же, мол, ты не бьешь - бей! зато в будущем веке отольются кошке мышкины слезки!» Ну, посмотришь-посмотришь, увидишь, что дело идет своим чередом, - поневоле и ocтережешься! Потому что расправься-ка с ним, так он расправу-то за награду себе почтет!

- И я, признаться, этих тихонь недолюбливаю, - обыкновенно отзывался на эти сетования отец, - тихи-тихи, а что у них на уме - не угадаешь. Строже с них спрашивать надо!

- Как же ты спросишь, коли у него в порядке все, привязаться не к чему!

- Ну, ты найдешь. Была бы спина, а то будет вина! что говорить об этом!

Аннушка была насквозь пропитана указаниями выработанного ею кодекса и не только не скрывала этого от своих «барышень», но даже и от матушки.

Она родилась в Малиновце и страстно любила не только место своей родины, но и все относившееся к нему, не исключая и господ. К отцу она относилась как к патриарху, «барышням» была бесконечно предана. Вместе с ними она была осуждена на безвыходное заключение, в продолжение целой зимы, наверху в боковушке и, как они же, сходила вниз исключительно в часы еды да в праздник, чтоб идти в церковь. Только к матушке она, кажется, питала не совсем приязненные чувства, хотя и тут, я уверен, всячески старалась подавлять свою нелюбовь.

В свою очередь, и отец и тетеньки очень дорожили Аннушкой, что не мешало им, впрочем, звать ее то Анюткой, то Анкой-каракатицей. Нередко отец после утреннего чая заходил к сестрицам, усаживался на одном из сундуков и предавался воспоминаниям о прошлом. Аннушка всегда принимала участие в этих интимных беседах, «точно ровня», хотя, яко раба, присутствовала при них стоя. Перед собеседниками воочию восстановлялся прежний, тихий Малиновец, где всем было хорошо, всего довольно и все были связаны общим желанием мира и любви. Вспоминались покойный дедушка Порфирий Васильич, покойная бабушка Надежда Осиповна, их наставления, поговорки, привычки и даже любимые кушанья. Не забывались и старые слуги, усердные, верные, преданные, и все мастера своего дела. И принять, и подать, и приготовить - на все у них золотые руки были. И не из-под плетки работали, а любя… Весело в ту пору жилось, гульливо, привольно! Сговорятся, бывало, соседи и съедутся в Малиновец запросто. Мужчины, постарше, с борзыми на охоту уедут, барыни, постарше, соберут сенных девушек и заставят песни петь; молодежь в пляс пустится, пыль столбом поднимает.

- Наливки какие были! водки! квасы! - восторгалась тетенька Ольга Порфирьевна, которая в качестве Христовой невесты смолоду около хозяйства ходила.

- Да и я прежде квас пивал, а нынче не пью, - откликался отец.

- Какой нынче квас! Или опять соленья, варенья - нынче и секрет-то этот потерян.

- Нынче и овоща такого нет. Помните, братец, какие бывали яблоки?

- Да, помню, как однажды при мне покойник батюшка из сада принес яблоко - вот!

Отец складывал вместе оба кулака, чтоб дать понятие о величине яблока.

- И куда все девалось! - грустно произносил он.

- А помните, как батюшка приятно на гуслях играл! - начинала новую серию воспоминаний тетенька Марья Порфирьевна, - «Звук унылый фортепьяна», или: «Се ты, души моей присуха»… до слез, бывало, проймет! Ведь и вы, братец, прежде игрывали?

- Да, играл.

- И куда ваши гусельки девались - словно я их давно не вижу?

- На чердак, должно быть, снесли.

- Не иначе, как на чердак… А кому они мешали! Ах, да что про старое вспоминать! Нынче взойдешь в девичью-то - словно в гробу девки сидят. Не токма что песню спеть, и слово молвить промежду себя боятся. А при покойнице матушке…

- Да, хорошо тогда было! всем было хорошо! а нынче - всем худо стало!

- Забылись - оттого и худо стало, - кратко и круто решала Аннушка.

Решение это всегда сердило отца. Он понимал, что Аннушка не один Малиновец разумеет, а вообще «господ», и считал ее слово кровною обидой.

- Забылись! кто забылся? - говори, долгоязычная, коли знаешь! - накидывался он на строптивую рабу.

- Известно, не рабы, а господа забылись, - отвечала она, нимало не смущаясь.

- Ах ты, долгоязычная язва! Только у тебя и слов на языке, что про господ судачить! Просто выскочила из-под земли ведьма (матушке, вероятно, икалось в эту минуту) и повернула по-своему. А она: «господа забылись»!

- Тьфу, тьфу, тьфу! сгинь-пропади! - отплевывались при слове «ведьма» тетеньки, набожно крестясь.

Отец задумывался. «Словно вихрем все унесло! - мелькало у него в голове. - Спят дорогие покойники на погосте под сению храма, ими воздвигнутого, даже памятников настоящих над могилами их не поставлено. Пройдет еще годков десять - и те крохотненькие пирамидки из кирпича, которые с самого начала были наскоро сложены, разрушатся сами собой. Только Спас Милостивый и будет охранять обнаженные могильные насыпи».

- Пожалуй, и березку-то самосадочную, которая на батюшкиной могилке выросла, - и ту на дрова изведут.

- Ах, братец! да вы бы…

- Что ж я… стар я, умирать пора!

Просидевши с сестрами час или полтора, отец спускался вниз и затворялся в своем кабинете, а тетеньки, оставшись одни, принимались за работы из фольги, в которых они слыли большими мастерицами. Аннушка, в свою очередь, скрывалась за печку, где ей было отведено крохотное пространство, буквально столько, чтобы постелить войлок, на котором она спала. Там царствовали вечные сумерки и ползало и прыгало такое множество насекомых, что даже это вполне обтерпевшееся существо страдало от них. Сидя на обрубке дерева, Аннушка с утра до вечера машинально надвязывала пятки к продырявившимся тетенькиным чулкам и, покачиваясь, дремала. Говорила ли она себе, что жить уж довольно, или, напротив, просила у Бога еще хоть крошечку пожить - неизвестно. Вероятнее всего, она и то и другое желание считала грехом - и вследствие этого просто жила.

И не одна она так жила; тетеньки и почище ее, а не лучше жили. Стало быть, ей, рабе, и подавно претендовать на другую жизнь нечего. Христос Спас Милостивый благословил ее рабством - вот это она помнит твердо, и, уж конечно, никому не удастся подорвать ее убеждение, что в будущем веке она будет сторицею вознаграждена за свои временные страдания. Сильная этим убеждением, она бодро пойдет навстречу безболезненной и мирной кончине, а до тех пор будет сидеть за печкой и «жить». Да и тетеньки, покуда она там покряхтывает и почесывается, будут с уверенностью утверждать, что ежели Аннушка почесывается, то, значит, она «живет».

Во всяком случае, в боковушке все жили в полном согласии. Госпожи «за любовь» приказывали, Аннушка - «за любовь» повиновалась. И если по временам барышни называли свою рабу строптивою, то это относилось не столько к внутренней сущности речей и поступков последней, сколько к их своеобразной форме.

Только один раз согласие было нарушено, и Аннушка вполне сознательно позволила себе быть строптивою. И именно вот по какому случаю. В припадке проказливости, тетеньке Марье Порфирьевне вдруг вздумалось выдать Анку-каракатицу (в то время обе, и барышня и раба, были еще молоды) замуж. Серьезно ли в ней гнездилось это намерение, или она только шутки шутила, во всяком случае, Аннушка испугалась. Да и было отчего: в женихи ей выбрали самого рослого детину из всей уголковской вотчины. Аннушка бросилась к тетеньке Ольге Порфирьевне, но последней сестрицына мысль показалась настолько забавною, что она и сама не отказалась принять участие в затеянном сватовстве. Недели две-три сряду томили веселые сестрицы несчастную каракатицу и наконец объявили, что через день быть девичнику. И вот, ввиду неминучей беды, Аннушка решилась ослушаться. Украдучись, ушла она ночью из Уголка, почти без отдыха отмахала сорок верст и на другой день к обеду была уж в Малиновце. Разумеется, отец (он был еще холостой) принял ее под свое покровительство, написал тетенькам грозное письмо, и затея не состоялась. Но невольно спрашиваешь себя: что сталось бы, если бы и на отца нашел такой же смешливый час, как и на тетеньку Ольгу Порфирьевну?

Но возвращаюсь к миросозерцанию Аннушки. Я не назову ее сознательной пропагандисткой, но поучать она любила. Во время всякой еды в девичьей немолчно гудел ее голос, как будто она вознаграждала себя за то мертвое молчание, на которое была осуждена в боковушке. У матушки всегда раскипалось сердце, когда до слуха ее долетало это гудение, так что, даже не различая явственно Аннушкиных речей, она уж угадывала их смысл.

Речи эти были в высшей степени однообразны и по существу и по форме. Преследуя исключительно одну и ту же мысль, они давным-давно исчерпали все ее содержание, но имели за собой то преимущество, что обращались к такой среде, которая никогда не могла достаточно насытиться ими. «Повинуйтесь! повинуйтесь! повинуйтесь! причастницами света небесного будете!» - твердила она беспрестанно и приводила примеры из Евангелия и житий святых (как на грех, она церковные книги читать могла). А так как и без того в основе установившихся порядков лежало безусловное повиновение, во имя которого только и разрешалось дышать, то всем становилось как будто легче при напоминании, что удручающие вериги рабства не были действием фаталистического озорства, но представляли собой временное испытание, в конце которого обещалось воссияние в присносущем небесном свете.

Возражательниц не случалось; только Акулина-ключница не упускала случая, чтобы не прикрикнуть на нее.

- Закаркала, ворона, слушать тошно! повинуйтесь да повинуйтесь! и без тебя знают!

Да еще матушка, подслушавши разговор, откликалась из коридора:

- Ты что, бунтовщица, мутишь! доедай свое, да и отправляйся в боковушку!

- Я не мучэ, а добру учу, - возражала Аннушка, - я говорю: ежели господин слово бранное скажет - не ропщи; ежели рану причинит - прими с благодарностью!

- Так по-твоему, значит, господа только и делают, что ругаются да причиняют раны рабам?

- Я не говорю: только и делают, я говорю: если господин раны причинит…

- Ну, хорошо; пусть будет по-твоему: если причинит… а дальше что?

- А потом, сударыня, Бог рассудит.

- То-то, «Бог рассудит»! Велю я тебя отодрать на конюшне и увижу, как ты благодарить меня будешь!

- И буду благодарить. В ножки, сударыня, поклонюсь.

Дальнейших последствий стычки эти не имели. Во-первых, не за что было ухватиться, а во-вторых, Аннушку ограждала общая любовь дворовых. Нельзя же было вести ее на конюшню за то, что она учила рабов с благодарностью принимать от господ раны! Если бы в самом-то деле по ее сталось, тогда бы и разговор совсем другой был. Но то-то вот и есть: на словах: «повинуйтесь! да благодарите!» - а на деле… Держи карман! могут они что-нибудь чувствовать… хамы! Легонько его поучишь, а он уж зубы на тебя точит!

- Ешь-ка, ешь! лучше не слушать тебя, срамницу! - заключала матушка, удаляясь восвояси.

Однажды, однако, матушка едва не приняла серьезного решения относительно Аннушки. Был какой-то большой праздник, но так как услуга по дому и в праздник нужна, да, сверх того, матушка в этот день чем-то особенно встревожена была, то, натурально, сенные девушки не гуляли. По обыкновению, Аннушка произнесла за обедом приличное случаю слово, но, как я уже заметил, вступивши однажды на практическую почву, она уже не могла удержаться на высоте теоретических воззрений и незаметно впала в противоречие сама с собою.

- Бог-то как сделал? - учила она, - шесть дней творил, а на седьмой - опочил. Так и все должны. Не только люди, а и звери. И волк, сказывают, в воскресенье скотины не режет, а лежит в болоте и отдыхает. Стало быть, ежели кто Господней заповеди не исполняет…

Но ключница даже кончить ей не дала. Под ее надзором состояла вся девичья, и она отвечала перед барыней за порядок и тишину среди «беспорточной команды». Не мудрено поэтому, что она подозрительно отнеслась к Аннушкиной проповеди.

- Ты что ж это! взаправду бунтовать вздумала! - крикнула она на нее, - по-твоему, стало быть, ежели, теперича, праздник, так и барыниных приказаний исполнять не следует! Сидите, мол, склавши ручки, сам Бог так велел! Вот я тебя… погоди!

С этими словами она выбежала из девичьей и нажаловалась матушке. Произошел целый погром. Матушка требовала, чтоб Аннушку немедленно услали в Уголок, и даже грозилась отправить туда же самих тетенек-сестриц. Но благодаря вмешательству отца дело кончилось криком и угрозами. Он тоже не похвалил Аннушку, но ограничился тем, что поставил ее в столовой во время обеда на колени. Сверх того, целый месяц ее «за наказание» не пускали в девичью и носили пищу наверх.

Вообще много горя приняла Аннушка от ключницы, хотя нельзя сказать, чтоб последняя была зла по природе или питала предвзятую вражду к долгоязычной каракатице. Едва ли они даже не сходились во взглядах на условия, при которых возможно совместное существование господ и рабов (обе одинаково признавали слепое повиновение главным фактором этих условий), но первая была идеалистка и смягчала свои взгляды на рабство утешениями «от Писания», а вторая, как истая саддукеянка, смотрела на рабство как на фаталистическое ярмо, которое при самом рождении придавило шею, да так и приросло к ней. Поэтому ничего нет мудреного, что Аннушкины проповеди представлялись Акулине праздною болтовней, которая могла только бесполезно раздражать.

Сверх того, положение Акулины в господской усадьбе сложилось несколько иначе, нежели для прочей прислуги. Она была привезйнка и не имела никакой кровной связи с Малиновцем и его аборигенами. Матушка высмотрела ее в Заболотье, где она, в качестве бобылки, жила на краю села, существуя ничтожной торговлишкой на площади в базарные дни. Убедившись из расспросов, что эта женщина расторопная, что она может понимать с первого слова, да и сама за словом в карман не полезет, матушка без дальних рассуждений взяла ее в Малиновец, где и поставила смотреть за женской прислугой и стеречь господское добро. Эту роль она и исполняла настолько буквально, что и сама себя называла не иначе как цепною собакой. Ни вражды, ни ненависти ни к кому у нее не было, а был только тот самодовлеющий начальственный лай, от которого вчуже становилось жутко.

- Посадили меня на цепь - я и лаю! - объявляла она, - вы думаете, что мне барского добра жалко, так по мне оно хоть пропадом пропади! А приставлена я его стеречи, и буду скакать на цепи да лаять, пока не издохну!

Одним словом, это был лай, который до такой степени исчерпывал содержание ярма, придавившего шею Акулины, что ни для какого иного душевного движения и места в ней не осталось. Матушка знала это и хвалилась, что нашла для себя в Акулине клад.

Нечто подобное сейчас рассказанному случаю, впрочем, задолго до него, произошло с Аннушкой и в другой раз, а именно, когда вышел первый ограничительный, для помещичьей власти, указ, воспрещавший продавать крепостных людей иначе, как в составе целых семейств. Весть об этом быстро распространилась по селам и деревням, а в конце концов достигла и до малиновецкой девичьей. Впечатление, произведенное ею, было несомненно, хотя выразилось исключительно в шушуканье и потупленных взорах, значение которых было доступно лишь тонкому чутью помещиков («ишь шельмецы! и глаза потупили, выдать себя не хотят!»). Матушка, натурально, зорко следила за всем происходившим и в особенности внимательно прислушивалась, что будет Анютка брехать. И точно: Аннушка не заставила себя ждать и уже совсем было собралась сказать приличное случаю слово, но едва вымолвила: «Милостив батюшка-царь! и об нас, многострадальных рабах, вспомнил…» - как матушка уже налетела на нее.

- Цыц, язва долгоязычная! - крикнула она. - Смотрите, какая многострадальная выискалась. Да не ты ли, подлая, завсегда проповедуешь: от господ, мол, всякую рану следует с благодарностью принять! - а тут, на-тко, обрадовалась! За что же ты венцы-то небесные будешь получать, ежели господин не смеет, как ему надобно, тебя повернуть? задаром? Вот возьму выдам тебя замуж за Ваську-дурака, да и продам с акциона! получай венцы небесные!

В этот раз Аннушкина выходка не сошла с рук так благополучно. И отец не вступился за нее, ибо хотя он и признавал теорию благодарного повиновения рабов, но никаких практических осложнений в ней не допускал. Аннушку постегали…

Не знаю, понимала ли Аннушка, что в ее речах существовало двоегласие, но думаю, что если б матушке могло прийти на мысль затеять когда-нибудь с нею серьезный диспут, то победительницею вышла бы не раба, а госпожа. Повторяю: Аннушка уже по тому одному не могла не впадать в противоречия с своим кодексом, что на эти противоречия наталкивала ее сама жизнь. Положим, что принять от господина раны следует с благодарностью, но вот беда: вчера выпороли «занапрасно» Аришку, а она девушка хорошая, жаль ее. Или опять: Мирону Степанычу намеднись без зачета лоб забрили - за что про что? Как, ввиду таких фактов, удержаться на высоте теории, как не высказаться? А выскажешься - опять беда! Мотай себе господин на ус, что он, собственно говоря, не выпорол Аришку, а способствовал ей получить небесный венец… «Вот ведь как они, тихони-то эти, благородность понимают!»

Как бы то ни было, но Аннушка чувствовала себя вполне свободною только в отсутствие матушки. С тех пор как последнею овладел дух благоприобретения, случаи подобных отсутствий повторялись довольно часто. Она уезжала то в Москву, то в новокупленные имения, и поездки ее бывали иногда довольно долгие. С отъездом матушки обыкновенно оживлялся весь дом. Отец не сидел безвыходно в кабинете, но бродил по дому, толковал со старостой, с ключницей, с поваром, словом сказать, распоряжался; тетеньки-сестрицы сходили к вечернему чаю вниз и часов до десяти беседовали с отцом; дети резвились и бегали по зале; в девичьей затевались песни, сначала робко, потом громче и громче; даже у ключницы Акулины лай стихал в груди. Вслед за тетеньками сходила вниз, по вечерам, и Аннушка.

В девичьей ей отводили место в уголку у стола, на котором горел сальный огарок. Девушки пряли. Аннушка надвязывала чулок и рассказывала. Темою для этих рассказов преимущественно служило подвижничество мучеников первых времен христианства (любимыми ее героинями были великомученицы Варвара и Екатерина). Говорила она плавно и вразумительно, так что даже мы, барчуки, нередко забегали в девичью и с удовольствием ее слушали. Выходила яркая картина, в которой, с одной стороны, фигурировали немилостивые цари: Нерон, Диоклетиан, Домициан и проч., в каком-то нелепо-кровожадном забытьи твердившие одни и те же слова: «Пожри идолам! пожри идолам!» - с другой, кроткие жертвы их зверских инстинктов, с радостью всходившие на костры и отдававшие себя на растерзание зверям. Впечатление было бы полное, если б Аннушка ограничилась простым изложением фактов, но она не воздерживалась и выводила из них поучения.

- Вот как святые-то приказания царские исполняли! - говорила она, - на костры шли, супротивного слова не молвили, только имя Господне славили! А мы что? Легонько нашу сестру господин пошпыняет, а мы уж кричим: немилостивый у нас господин, кровь рабскую пьет!

Разумеется, Акулина подмечала противоречие между фактом и выводом и не оставляла его без критики.

- Дура ты, дура! - возражала она, - ведь ежели бы по-твоему, как ты завсегда говоришь, повиноваться, так святой-то человек должен бы был без разговоров чурбану поклониться - только и всего. А он, вишь ты, что! лучше, говорит, на куски меня изрежь, а я твоему богу не слуга!

Но Аннушка не смущалась этим возражением и, в свою очередь, не лезла за словом в карман.

- Так и следует, - отвечала она, - над телом рабским и царь и господин властны, и всякое телесное истязание раб должен принять от них с благодарностью; а над душою властен только Бог.

- Стало быть, и ты будешь права? Тебе госпожа скажет: не болтай лишнего, долгоязычная! а ты ей в ответ: что хотите, сударыня, делайте, хоть шкуру с меня спустите, я все с благодарностью приму, а молчать не буду!

- Ну, что уж меня к святым приравнивать!

- Нет, ты не увертывайся. Я тебя к святым не приравниваю, а спрашиваю: должна ли ты приказание госпожи выполнить или нет?

Завязывался диспут, и должно сознаться, что в большинстве случаев Аннушка вынуждалась уступить. Конечно, сравнительная слабость ее диалектики отчасти зависела от особенностей того положения, в котором она находилась, яко раба, и которое препятствовало ей высказаться с полною определенностью, но фактически Акулина все-таки торжествовала.

- То-то вот и есть, - заключала спор последняя, - и без того не сладко на каторге жить, а ты еще словно дятел долбишь: повинуйтесь да повинуйтесь!

Когда рассказы о мучениках истощались, на сцену выступали темы более современные.

Некоторые из них я и теперь помню. Жил в некотором царстве, в некотором государстве господин немилостивый, который десятки лет свирепствовал в своих вотчинах. Много он неповинных душ погубил, и делом, и словом, и помышлением - всячески убивал, и крестьян своих до нитки разорил. И все ему Бог терпел, все ждал, что от него дальше будет, но наконец прогневался. Жена у господина была - с любовником убежала, семь сынов было - все один за другим напрасною смертью сгибли. А тут, на грех, сгорел господский дом и все пожитки, какие в нем были, и золото и серебро - словом, все пропало. Остался господин одинок, ни семьи, ни приюта - ничего у него нет. И начал он задумываться. Думал да думал, да наконец и решил. Надел что ни на есть ветхую одежонку, взял в руки посошок и ушел крадучись ночью, чтоб никто не видал. Искали его, искали, даже на крестьян думали, не убили ли, мол, своего барина. И только лет десять спустя узнали, что он в дальний-дальний монастырь скрылся и схиму принял. Тогда все раскрылось: и тиранство господина, и раскаяние его. Узнал батюшка царь и велел господина, за давним временем, судом не судить, а имение его отписать в казну. Теперь мужички живут хорошо, отдохнули.

Но Акулина и этого бесхитростного рассказа не пропускала без критики.

- Коли послушаешь тебя, что ты завсе без ума болтаешь, - заметила она, - так Богу-то в это дело и мешаться не след. Пускай, мол, господин рабов истязает, зато они венцов небесных сподобятся!

- Да ведь и человечьему долготерпению предел положен. Не святые, а тоже люди - долго ли до греха! Иной не вытерпит, да своим судом себе правду добыть захочет, и Бог его за это наказать должен.

- И накажет. Терпи. Умрешь, тогда и получишь награду.

Героем другого рассказа, тоже сложившегося под давлением крепостного ига, был купец. Жил-был этот купец в некотором царстве, в некотором государстве и владел несметными сокровищами. Только неправедно он эти сокровища нажил: татьбой, да обманом, да грабежом. И всегда как раз наоборот сказочному разбойнику поступал: богатеев не трогал, а грабил только бедный народ, который сам в руки дается. И все ему мало казалось. Принесет домой пригоршню золота и думает: теперь надо другую добывать. И вот, когда он полные сусеки золота и серебра накопил, вдруг напала на него немочь. Начал он пухнуть да гноем наливаться, а под конец и совсем заживо тлеть стал. Пошел от него такой дух тяжкий, что не только домочадцы и друзья, но и слуги все разбежались; остался он один как перст со своими сокровищами. И что ни делал, и лекарей призывал, и к угодникам ездил, и храмы Божии строил - ничего не помогало. И Бог-то жертвы его не принимал. Только сидит он однажды у окошка и видит: идет мимо Божий странник. Никогда он допрежь того ни одного странника не накормил, не обогрел, а тут вдруг в голову запало: позову да позову. Стали они промежду себя разговаривать, и чем больше купец на своего гостя глядит, тем больше у него сердце любовию к нему разжигается. И начал он помаленьку перед Божьим странничком открываться. «Наказал меня Бог, говорит, такую болесть наслал на меня, что места себе не найду; и домочадцы и друзья - все меня бросили; живу хуже пса смердящего». - За что же тебя Бог наказал? - спрашивает странник. «И сам не ведаю, за что. Кажется, я и к угодникам езжу, и на храмы Божии жертвую - и все мне лёгости нет!» - А встань-ко к свету, я на тебя посмотрю! - Повернул странник к свету купцову голову и с испугу только и мог вымолвить: черна, ах, черна у тебя душа! - И заплакал. И купец, видючи его слезы, тоже заплакал. Стал странник перечислять купцу грехи его - и чего-чего тут не было! А всего больше обид сиротам да рабам. И взял с него в ту пору обет: все неправедно нажитое имение на выкуп да на облегченье рабов обратить. Услышит ежели купец, где господин раба истязает или работой томит, - должен за него выкуп внести; или где ежели господин непосильные дани взыскивает, а рабам платить не из чего - и тут купец должен на помощь рабам прийти. «Вот когда ты таким образом свои сокровища раздашь - Бог и пошлет тебе облегчение!» - сказал под конец странник и вдруг исчез, словно в воздухе растаял. Понял тогда купец, что у него в гостях не человек, а ангел Божий был. И сейчас же все как следует, по его приказанию, выполнил. Заложил телегу, нагрузил ее золотом и серебром и поехал. Услышит, где раб стонет, - он его вызволит: либо совсем на волю выкупит, либо сердца начальников деньгами умилостивит, заступу для раба найдет. Одну телегу извел, другую нагрузил, и так до последнего сусека. И стало имя купцово по всей округе славно, и все рабы благословляли его и молили Бога, чтоб он его от немочи тяжкой избавил. Когда же от неправедно нажитого сокровища уж ничего не осталось, Божий человек опять явился, но уже не в странном виде, а в виде светлого облака. И услышал купец голос из облака: «Отпускаются тебе прегрешения твои!» - и вдруг почувствовал такую лёгость, словно в рай попал. И собрались, как прежде, в купцов дом домочадцы и друзья-приятели, и стали поживать мирком да ладком. Сыновья опять торговлей занялись и разжились пуще прежнего, а дочка за генерала замуж вышла. Сам же купец поселился при доме в крошечной сторожке и кончил жизнь в молчании и посте.

- И тут опять… - начинала возражать ключница, но на этот раз девушки даже не давали ей развить свою мысль.

- Отстаньте, Акулина Савостьяновна! что, в самом деле, привязались! - прерывали они ее, - по-вашему, и помогать-то сиротам грех!

- Не грех, а нечего по-пустому болтать. Эка невидаль, что купец краденое добро отдал!

- Краденое не краденое, а все-таки своего добра жалко!

- Вон в Заболотье богатей Маслобоев живет. На что уж грабитель, а попробуй-ка у него на бедность попросить, да он скорее удавится, а не даст!

Видя отпор, Акулина умолкала, а иногда даже совсем уходила из девичьей, и разговоры возобновлялись свободнее прежнего.

- А правда ли, тетенька, что у Троицы такой схимник живет, который всего только одну просвирку в день кушает? - любопытствует которая-нибудь из слушательниц.

- Есть такой Божий человек. Размочит поутру в воде просвирку, скушает - и сыт на весь день. А на первой да на Страстной неделе Великого поста и во все семь дней один раз покушает. Принесут ему в Светлохристово воскресенье яичко, он его облупит, поцелует и отдаст нищему. Вот, говорит, я и разговелся!

- Вот как угодники-то живут!

- А мы как живем! Нас господа и щами, и толокном, и молоком - всем доволят, а мы ропщем, говорим: немилостивые у нас господа! с голоду морят!

По девичьей проносится громкий вздох. Аннушка продолжает:

- В Царство-то Небесное не широко растворены ворота, не легко в них попасть. Иной хоть и раб, а милость Божья не покроет его.

Наконец бьет десять; из столовой доносится стук передвигаемых стульев. Это тетеньки прощаются с отцом, собираясь наверх. Вслед за ними снимается с своего шестка и Аннушка.

- Спать пора! - зевая, решают девушки, забывая, что при матушке они никогда раньше одиннадцати часов не оставляли пряжи.

И через полчаса весь дом погружен в глубокий сон.

Но всему есть конец. Наступает конец и для Аннушкиных вольностей. Чу! со стороны села слышится колокольчик, сначала слабо, потом явственнее и явственнее. Это едет матушка. С ее приездом все приходит в старый порядок. Девичья наполняется исключительно жужжанием веретен; Аннушка, словно заживо замуравленная, усаживается в боковушке за печку и дремлет.

Нечто вроде подобных собеседований, но в более скромных размерах, возобновлялось и на Страстной неделе Великого поста. Вся наша семья в эту неделю говела; дети не учились, прислуга пользовалась относительною свободою. Чаще обыкновенного Аннушка сходила вниз, оставляя тетенек одних, и водворялась в девичьей. Темою для ее бесед, конечно, служили страсти Господни. И нужно сказать правду, что если бы не она, то злополучные обитательницы девичьей имели бы очень слабое понятие о том, что поется и читается в эти дни в церкви.

Но матушка не давала ей засиживаться. Мысль, что «девки», слушая Аннушку, могут что-то понять, была для нее непереносною. Поэтому, хотя она и не гневалась явно, - в такие великие дни гневаться не полагается, - но, заслышав Аннушкино гудение, приходила в девичью и кротко говорила:

- Не мути ты меня, Христа ради! дай светлого праздника без греха дождаться! Поела и ступай с Богом наверх!

Аннушка, конечно, повиновалась.

Несмотря, однако ж, на эти частые столкновения, в общем Аннушка не могла пожаловаться на свою долю. Только под конец жизни судьба послала ей серьезное испытание: матушка и ее и тетенек вытеснила из Малиновца. Но так как я уже рассказал подробности этой катастрофы, то возвращаться к ней не считаю нужным.

Аннушка умерла в глубокой старости, в том самом монастыре, в котором, по смерти сестры, поселилась тетенька Марья Порфирьевна. Ни на какую болезнь она не жаловалась, но, недели за две до смерти, почувствовала, что ей неможется, легла в кухне на печь и не вставала.

- Слава Богу, не оставил меня Царь Небесный своей милостью! - говорила она, умирая, - родилась рабой, жизнь прожила рабой у господ, а теперь, ежели сподобит всевышний батюшка умереть - на веки вечные останусь… Божьей рабой!

 

XIX. Мавруша-новоторка

Она была новоторжская мещанка и добровольно закрепостилась. Живописец Павел (мой первый учитель грамоте), скитаясь по оброку, между прочим, работал в Торжке, где и заприметил Маврушку. Они полюбили друг друга, и матушка, почти никогда не допускавшая браков между дворовыми, на этот раз охотно дала разрешение, потому что Павел приводил в дом лишнюю рабу.

Года через два после этого Павла вызвали в Малиновец для домашних работ. Очевидно, он не предвидел этой случайности, и она настолько его поразила, что хотя он и не ослушался барского приказа, но явился один, без жены. Жаль ему было молодую жену с вольной воли навсегда заточить в крепостной ад; думалось: подержат господа месяц-другой, и опять по оброку отпустят.

Но матушка рассудила иначе. Работы нашлось много: весь иконостас в малиновецкой церкви предстояло возобновить, так что и срок определить было нельзя. Поэтому Павлу было приказано вытребовать жену к себе. Тщетно молил он отпустить его, предлагая двойной оброк и даже обязываясь поставить за себя другого живописца; тщетно уверял, что жена у него хворая, к работе непривычная, - матушка слышать ничего не хотела.

- И для хворой здесь работа найдется, - говорила она, - а ежели, ты говоришь, она не привычна к работе, так за это я возьмусь: у меня скорехонько привыкнет.

Мавруша, однако ж, некоторое время упорствовала и не являлась. Тогда ее привели в Малиновец по этапу.

При первом же взгляде на новую рабу матушка убедилась, что Павел был прав. Действительно, это было слабое и малокровное существо, деликатное сложение которого совсем не мирилось с представлением о крепостной каторге.

- Да ведь что же нибудь ты, голубушка, дома делала? - спросила она Маврушу.

- Что делала! хлебы на продажу пекла.

- Ну, и здесь будешь хлебы печь.

И приставили Маврушу для барского стола ситные и белые хлебы печь, да кстати и печенье просвир для церковных служб на нее же возложили.

Мавруша повиновалась; но, по-видимому, она с первого же раза поняла значение шага, который сделала, вышедши замуж за крепостного человека…

Поселили их довольно удобно, особняком. В нижнем этаже господского дома отвели для Павла просторную и светлую комнату, в которой помещалась его мастерская, а рядом с нею, в каморке, он жил с женой. Даже месячину им назначили, несмотря на то, что она уже была уничтожена. И работой не отягощали, потому что труд Павла был незаурядный и ускользал от контроля, а что касается до Мавруши, то матушка, по крайней мере, на первых порах махнула на нее рукой, словно поняла, что существует на свете горе, растравлять которое совесть зазрит.

Павел был кроткий и послушливый человек. В качестве иконописца он твердо знал церковный круг и отличался серьезною набожностью. По праздникам пел на клиросе и читал за обедней апостола. Дворовые любили его настолько, что не завидовали сравнительно льготному житью, которым он пользовался. С таким же сочувствием отнеслись они и к Мавруше, но она дичилась и избегала сближений. Павел, с своей стороны, не настаивал на этих сближениях и исподволь свел ее только с Аннушкой (см. предыдущую главу), так как последняя, по его мнению, могла силою убежденного слова утишить горе добровольной рабы и примирить ее с выпавшим ей на долю жребием.

Я, впрочем, довольно смутно представлял себе Маврушу, потому что она являлась наверх всего два раза в неделю, да и то в сумерки. В первый раз, по пятницам, приходила за мукой, а во второй, по субботам, Павел приносил громадный лоток, уставленный стопками белого хлеба и просвир, а она следовала за ним и сдавала напеченное с веса ключнице. Но за семейными нашими обедами разговор о ней возникал нередко.

- Нечего сказать, нещечко взял на себя Павлушка! - негодовала матушка, постепенно забывая кратковременную симпатию, которую она выказала к новой рабе, - сидят с утра до вечера, друг другом любуются; он образа малюет, она чулок вяжет. И чулок-то не барский, а свой! Не знаю, что от нее дальше будет, а только ежели… ну уж не знаю! не знаю! не знаю!

- Вольная ведь она была, еще не привыкла, - косвенно заступался за Маврушу отец.

- А разве черт ее за рога тянул за крепостного выходить! Нет, нет, нет! По-моему, ежели за крепостного замуж пошла, так должна понимать, что и сама крепостною сделалась. И хоть бы раз она догадалась! хоть бы раз пришла: позвольте, мол, барыня, мне господскую работу поработать! У меня тоже ведь разум есть; понимаю, какую ей можно работу дать, а какую нельзя. Молотить бы не заставила!

- Хлебы она печет, просвиры…

- Это в неделю-то на три часа и дела всего; и то печку-то, чай, муженек затопит… Да еще что, прокураты, делают! Запрутся, да никого и не пускают к себе. Только Анютка-долгоязычная и бегает к ним.

- Не трогай их, ради Христа! Пускай он иконостас кончит.

- Иконостас - сам по себе, а и она работать должна. На-тко! явилась господский хлеб есть, пальцем о палец ударить не хочет! Даром-то всякий умеет хлеб есть! И самовар с собой привезли - чаи да сахары… дворяне нашлись! Вот я возьму да самовар-то отниму…

Иногда матушка подсылала ключницу посмотреть, что делают «дворяне». Акулина исполняла барское приказание, но не засиживалась и через несколько минут уже являлась с докладом.

- Ну что?

- Ничего. Сидят смирно, промежду себя разговаривают.

- Вот я им дам «разговаривают»! Да ты бы подольше у них побыла, хорошенько бы высмотрела.

- Нечего смотреть. Сидят тихо; он образ пишет, она краску трет.

- Небось, чаем потчевали?

- Не пивала ихнего чаю; не знаю.

- И ты с ними заодно… потатчица!

Но, как я уже сказал, особенных мер относительно Мавруши матушка все-таки не принимала и ограничивалась воркотней. По временам она, впрочем, призывала самого Павла.

- Долго ли твоя дворянка будет сложа ручки сидеть? - приступала она к нему.

- Простите ее, сударыня! - умолял Павел, становясь на колени.

- Нет, ты мне отвечай: долго ли дворянка твоя будет праздновать?

- Не умеет она работу работать. Хлебы вот печет.

- Это в неделю-то три-четыре часа… А ты знаешь ли, как другие работают!

- Знаю, сударыня, да хворая она у меня.

- Вот я эту хворь из нее выбью! Ладно! подожду еще немножко, посмотрю, что от нее будет. Да и ты хорош гусь! чем бы жену уму-разуму учить, а он целуется да милуется… Пошел с моих глаз… тихоня!

Натурально, эти разговоры и сцены в высшей степени удручали Павла. Хотя до сих пор он не мог пожаловаться, что господа его притесняют, но опасение, что его тихое житие может быть во всякую минуту нарушено, было невыносимо. Он упал духом и притих больше прежнего.

Шли месяцы; матушка все больше и больше входила в роль властной госпожи, а Мавруша продолжала «праздновать» и даже хлебы начала печь спустя рукава.

Павел не раз пытался силою убеждения примирить жену с новым положением (рассказывали, что он пробовал и «учить» ее), но все усилия его в этом смысле оказались напрасными. По-видимому, она еще любила мужа, но над этою привязанностью уже господствовало представление о добровольном закрепощении, силу которого она только теперь поняла, и мысль, что замужество ничего не дало ей, кроме рабского ярма, до такой степени давила ее, что самая искренняя любовь легко могла уступить место равнодушию и даже ненависти. Покамест еще до этого не дошло, но очевидно было, что насильственное водворенье в Малиновце открыло ей глаза.

Подобно Аннушке, она обзавелась своим кодексом, который сложился в ее голове постепенно, по мере того как она погружалась в обстановку рабской жизни. Ей вдруг сделалось ясно, что, отказавшись, ради эфемерного чувства любви, от воли, она в то же время предала божий образ и навлекла на себя «божью клятву», которая не перестанет тяготеть над нею не только в этой, но и в будущей жизни, ежели она каким-нибудь чудом не «выкупится». Стало быть, отныне все заветнейшие мечты ее жизни должны быть устремлены к этому «выкупу», и вопрос заключался лишь в том, каким путем это чудо устроить. Самым естественным выходом представлялся следующий: нести рабское иго лишь настолько, чтобы уступать исключительно насилию. Отчасти она уже выполнила эту задачу, отказавшись явиться к господам добровольно: теперь точно так же предстоит ей поступить, ежели господа вздумают ее заставлять господскую работу работать. Не станет она работать, не станет. Даже если ее истязать будут, она и истязанья примет, ради изведения души своей из тьмы, в которую погрузила ее «клятва».

Но ежели и этого будет недостаточно, чтобы спасти душу, то она и другой выход найдет. Покуда она еще не загадывала вперед, но решимости у нее хватит…

Была ли вполне откровенна Мавруша с мужем - неизвестно, но, во всяком случае, Павел подозревал, что в уме ее зреет какое-то решение, которое ни для нее, ни для него не предвещает ничего доброго; естественно, что по этому поводу между ними возникали даже ссоры.

- Не стану я господскую работу работать! не поклонюсь господам! - твердила Мавруша, - я вольная!

- Какая же ты вольная, коли за крепостным замужем! Такая же крепостная, как и прочие, - убеждал ее муж.

- Нет, я природная вольная; вольною родилась, вольною и умру! Не стану на господ работать!

- Да ведь печешь же ты хлебы! хоть и легкая это работа, а все-таки господская.

- И хлебы печь не стану. Ты меня в ту пору смутил: попеки да попеки! а я тебя, дура, послушалась. Буду печь одни просвиры для церкви Божьей.

- А ежели барыня отстегать тебя велит?

- И пускай. Пускай как хотят тиранят, пускай хоть кожу с живой снимут - я воли своей не отдам!

И действительно, в одну из пятниц ключница доложила матушке, что Мавруша не пришла за мукой.

- Это еще что за моды такие! - вспылила матушка.

- Не знаю. Говорит: не слуга я вашим господам. Я вольная.

- А вот распишу я ей вольную на спине. Привести ее, да и оболтуса-мужа кстати позвать.

Предсказание Павла сбылось: Маврушу высекли. Но на первый раз поступили по-отечески: наказывали не на конюшне, а в девичьей, и сечь заставили самого Павла. Когда экзекуция кончилась, она встала с скамейки, поклонилась мужу в ноги и тихо произнесла:

- Спасибо за науку!

Но хлебов все-таки более не пекла.

С этих пор она затосковала. К прежней сокрушавшей ее боли прибавилась еще новая, которую нанес уже Павел, так легко решившийся исполнить господское приказание. По мнению ее, он обязан был всякую муку принять, но ни в каком случае не прикасаться лозой к ее телу.

- Срамник ты! - сказала она, когда они воротились в свой угол. И Павел понял, что с этой минуты согласной их жизни наступил бесповоротный конец. Целые дни молча проводила Мавруша в каморке, и не только не садилась около мужа во время его работы, но на все его вопросы отвечала нехотя, лишь бы отвязаться. Никакого просвета в будущем не предвиделось; даже представить себе Павел не мог, чем все это кончится. Попытался было он попросить «барина» вступиться за него, но отец, по обыкновению, уклонился.

- Рабы вы, - ответил он, - и должны, яко рабы, господам повиноваться.

- Это так точно, - попробовал возразить Павел, - но ежели такой случай вышел.

- Никакого случая нет, просто с жиру беситесь! А впрочем, я, брат, в эти дела не вмешиваюсь; ничего я не знаю, ступай, проси барыню, коли что…

Матушка между тем каждодневно справлялась, продолжает ли Мавруша стоять на своем, и получала в ответ, что продолжает. Тогда вышло крутое решение: месячины непокорным рабам не выдавать и продовольствовать их, наряду с другими дворовыми, в застольной. Но Мавруша и тут оказала сопротивление и ответила через ключницу, что в застольную добровольно не пойдет.

- Да ведь захочет же она жрать? - удивилась матушка.

- Не знаю. Говорит: «Ежели насильно меня в застольную сведут, так я все-таки там есть не буду!»

- Врет, лиходейка! Голод не тетка… будет жрать! Ведите в застольную!

Но Мавруша не лгала. Два дня сряду сидела она не евши и в застольную не шла, а на третий день матушка обеспокоилась и призвала Павла.

- Да что она у тебя, порченая, что ли? - спросила она.

- Не знаю, сударыня. Хворая, стало быть.

- Хворые-то смирно сидят, не бунтуют; нет, она не хворая, а просто фордыбака… Дворянку разыгрывает из себя.

- С чего бы, кажется…

- Насквозь я ее, мерзавку, вижу! да и тебя, тихоня! Берегись! Не посмотрю, что ты из лет вышел, так-то не в зачет в солдаты отдам, что любо!

- Отпустите нас, сударыня! Я и за себя, и за нее оброк заплачу.

- Ни за что! Даже когда иконостас кончишь, и тогда не пущу! Сгною в Малиновце. Сиди здесь, любуйся на свою женушку милую!

Но все это был только разговор, а нужно было какой-нибудь практический выход сыскать. Ничего подобного матушка в помещичьей своей практике не встречала и потому находилась в великом смущении. Иногда в ее голове мелькала мысль, не оставить ли Маврушу в покое, как это уж и было допущено на первых порах по водворении последней в господской усадьбе; но она зашла уж так далеко в своих угрозах, что отступить было неудобно. Этак и все, глядя на фордыбаку, скажут: и мы будем склавши ручки сидеть! Нет! надо во что бы ни стало сокрушить упорную лиходейку; надо, чтоб все осязательно поняли, что господская власть не праздное слово.

И тем не менее все-таки пришлось, в конце концов, отступить.

Распоряжения самые суровые следовали одни за другими, и одни же за другими немедленно отменялись. В сущности, матушка была не злонравна, но бесконтрольная помещичья власть приучила ее сыпать угрозами и в то же время притупила в ней способность предусматривать, какие последствия могут иметь эти угрозы. Поэтому, встретившись с таким своеобразным сопротивлением, она совсем растерялась.

- Ведите, ведите ее на конюшню! - приказывала она, но через несколько минут одумывалась и говорила: - Ин прах ее побери! не троньте! подожду, что еще будет!

Было даже отдано приказание отлучить жену от мужа и силком водворить Маврушу в застольную; но когда внизу, из Павловой каморки, послышался шум, свидетельствовавший о приступе к выполнению барского приказания, матушка испугалась… «А ну, как она, в самом деле, голодом себя уморит!» - мелькнуло в ее голове.

Все домочадцы с удивлением и страхом следили за этой борьбой ничтожной рабы с всесильной госпожой. Матушка видела это, мучилась, но ничего поделать не могла.

- Ест? - беспрерывно осведомлялась она у ключницы.

- Отказывается покуда.

- Не иначе, как Павлушка потихоньку ей носит. Сказать ему, негодяю, что если он хоть корку хлеба ей передаст, то я - видит бог! - в Сибирь обоих упеку!

Но едва вслед за тем приносили в девичью завтрак или обед, матушка призывала которую-нибудь из девушек (даже перед ними она уже не скрывалась) и говорила:

- Снеси… ну, этой!.. щец, что ли… Да не сказывай, что я велела, а будто бы от себя…

Повторяю, всесильная барыня вынуждена была сознаться, что если она поведет эту борьбу дальше, то ей придется все дела бросить и всю себя посвятить усмирению строптивой рабы.

Как ни горько было это сознание, но здравый смысл говорил, что надо во что бы ни стало покончить с обступившей со всех сторон безалаберщиной. И надо отдать справедливость матушке: она решилась последовать советам здравого смысла. Призвала Павла и сказала:

- Который уж месяц я от вас муку мученскую терплю! Надоело. Живите как знаете. Только ежели дворянка твоя на глаза мне попадется - уж не прогневайся! Прав ли ты, виноват ли… обоих в Сибирь законопачу!

И тут же сделала распоряжение, чтобы Маврушу не трогать, а Павла опять перевести на месячину, но одного, без жены.

- А она пускай как знает, так и живет. Задаром хлебом кормить не буду.

Примирившись с этой развязкой, матушка на несколько дней как будто примолкла. Голос ее реже раздавался по дому, приказания отдавались тихо, без брани. Она поняла, что необходимо, чтоб впечатление, произведенное странным переполохом на дворню, улеглось.

С своей стороны, и Мавруша присмирела или, лучше сказать, совсем как бы перестала существовать. Сидела, как узница, и своей каморке и молчала, угнетаемая одиночеством и горькими мыслями о погубленной молодости.

Во мне лично, тогда еще почти ребенке, происшествие это возбудило сильное любопытство. Неоднократно я пытался спуститься вниз, в Павлову комнату, чтоб посмотреть на Маврушу, но едва подходил к двери, как меня брала оторопь, и я возвращался назад, не выполнив своего намерения. Зато всякий раз, когда мне случалось быть в саду, я нарочно ходил взад и вперед вдоль фасада дома, замедлял шаги перед окном заповедной каморки и вглядывался в затканные паутиной стекла, скрывавшие от меня ее внутренность. И мне слышалось, словно кто-то там тихо стонет.

Как бы то ни было, но жизнь Павла была погублена. Мавруша не только отшатнулась от него, но даже совсем перестала с ним говорить. Победа, которую она одержала над властной барыней, наводившей трепет на все окружающее, далеко не удовлетворила ее. Собственно говоря, тут и победы не было, а просто надоело барыне возиться с бестолковой рабой, которая упала ей как снег на голову. Положение вещей нимало от этого не изменилось. И до победы Мавруша была раба, и после победы осталась рабою же - только бунтующеюся. Поэтому сомнение ее насчет «божьей клятвы» осталось в прежней силе.

Мавруша тосковала больше и больше. Постепенно ей представился Павел как главный виновник сокрушившего ее злосчастья. Любовь, постепенно потухая, прошла через все фазисы равнодушия и, наконец, превратилась в положительную ненависть. Мавруша не высказывалась, но всеми поступками, наружным видом, телодвижениями, всем доказывала, что в ее сердце нет к мужу никакого другого чувства, кроме глубокого и непримиримого отвращения.

Аннушка опасалась, как бы она не извела мужа отравой или не «испортила» его; но Павел отрицал возможность подобной развязки и не принимал никаких мер к своему ограждению. Жизнь с ненавидящей женщиной, которую он продолжал любить, до такой степени опостылела ему, что он и сам страстно желал покончить с собою.

- До этого она не дойдет, - говорил он, - а вот я сам руки на себя наложу - это дело статочное.

Но и до этого дело не дошло, а разрешилось гораздо проще.

Ранним осенним утром, было еще темно, как я был разбужен поднявшеюся в доме беготнею. Вскочив с постели, полуодетый, я сбежал вниз и от первой встретившейся девушки узнал, что Мавруша повесилась.

Драма кончилась. В виде эпилога я могу, впрочем, прибавить, что за утренним чаем на мой вопрос: когда будут хоронить Маврушу? - матушка отвечала:

- А вот завтра обернут в рогожу и свезут в болото.

И действительно, на другое утро приехал из земского суда сельский заседатель, разрешил похоронить самоубийцу, и я из окна видел, как Маврушино тело, обернутое в дырявую рогожу, взвалили на роспуски и увезли в болото.

 

XX. Ванька-Каин

Настоящее его имя было Иван Макаров, но брат Степан с первого же раза прозвал его Ванькой-Каином. Собственно говоря, ни проказливость нрава, ни беззаветное и, правду сказать, довольно-таки утомительное балагурство, которыми отличался Иван, вовсе не согласовались с репутацией, утвердившейся за подлинным Ванькой-Каином, но кличка без размышления сорвалась с языка и без размышления же была принята всеми.

По профессии он был цирульник. Года два назад, по выходе из ученья, его отпустили по оброку; но так как он, в течение всего времени, не заплатил ни копейки, то его вызвали в деревню. И вот однажды утром матушке доложили, что в девичьей дожидается Иван-цирульник.

- А! золото! добро пожаловать! Ты что же, молодчик, оброка не платишь? - приветствовала его матушка.

Но Иван, вместо ответа, развязно подошел к барыне и сказал:

- Позвольте, сударыня, ручку поцеловать.

- Прочь… негодяй! Смотрите, шута разыгрывать вздумал! Сказывай, почему ты оброка не платишь?

- Помилуйте, сударыня, я бы с превеликим моим удовольствием, да, признаться сказать, самому деньги были нужны.

- А вот я тебя сгною в деревне. Я тебе покажу, как шута пред барыней разыгрывать! Посмотрю, как «тебе самому деньги были нужны»!

- Это как вам будет угодно. Я и здесь в превосходном виде проживу.

- Ах ты, хамово отродье! скажите на милость!..

- Мерси бонжур. Что за оплеуха, коли не достала уха! Очень вами за ласку благодарен!

Матушка широко раскрыла глаза от удивления. В этом нескладном потоке шутовских слов она поняла только одно: что перед нею стоит человек, которого при первом же случае надлежит под красную шапку упечь и дальнейшие объяснения с которым могут повлечь лишь к еще более неожиданным репримандам.

- Вон! - крикнула она, делая угрожающий жест и в то же время благоразумно ретируясь.

- Же-ву-фелисит. Не доходя прошедши. Не извольте беспокоиться, получать не желаю.

Словом сказать, он с первого же шага ознаменовал свое водворение в Малиновце настолько характеристично, что никто уж не сомневался насчет предстоявшей ему участи.

Наружный вид он имел, можно сказать, самый нелепый. Долговязый, с узким и коротким туловищем на длинных, тонких ногах, он постоянно покачивался, как будто ноги подкашивались под ним, не будучи в состоянии сдерживать туловища. Маленькая не по росту голова, малокровное и узкое лицо, формой своей напоминавшее лезвие ножа, длинные изжелта-белые волосы, светло-голубые, без всякого блеска (словно пустые) глаза, тонкие, едва окрашенные губы, длинные, как у орангутанга, мотающиеся руки и, наконец, колеблющаяся, неверная походка (точно он не ходил, а шлялся) - все свидетельствовало о каком-то ненормальном состоянии, которое близко граничило с невменяемостью. Явился он в белой холщовой рубашке навыпуск и, вдобавок, с гармоникой, которую, впрочем, оставил в сенях.

- Как это… как он сказал?.. «Же-ву-фелисит»… а дальше как? - припоминала матушка, возвратившись в девичью и становясь у окна, чтобы поглядеть, куда пойдет балагур. - Как, девки, он сказал?

- «Не доходя прошедши», - подсказала одна из девушек.

- Ишь, шут, выдумал же!

- Видел, что вы замахнулись - ну, и остерег: проходите, мол, мимо, - пояснила ключница Акулина, которая, в силу своего привилегированного положения в доме, не слишком-то стеснялась с матушкой.

- А вот я его ужо! Смотрите! ишь, мерзавец, шляется! Именно не идет, а шляется! Батюшки! да, никак, он на гармонии играет! Бегите, бегите, отнимите у него гармонию!

Одна из девушек побежала исполнить приказание, а матушка осталась у окна, любопытствуя, что будет дальше. Через несколько секунд посланная уж поравнялась с балагуром, на бегу выхватила из его рук гармонику и бросилась в сторону. Иван ударился вдогонку, но, по несчастью, ноги у него заплелись, и он с размаху растянулся всем туловищем на землю.

- Смотрите! смотрите! растянулся!.. ах, туша несуразная! что? почесываешься? отбил печенки, подлец? - вскрикивала матушка, любуясь зрелищем и забывая недавний свой гнев.

Гармонику принесли; но вслед за тем на лестнице раздались шаги. Заслышавши их, матушка поспешно схватила гармонику и буквально бежала из девичьей.

- Это уж не манер! - во все горло бушевал воротившийся балагур, - словно на большой дороге грабят! А я-то, дурак, шел из Москвы и думал, призовет меня барыня и скажет: сыграй мне, Иван, на гармонии штучку!

Наконец девушки всей толпой обступили его и увели. А вслед за тем кучер Алемпий (он исправлял при усадьбе должность заплечного мастера), как говорится, на обе корки отодрал московского гостя.

В этот же день матушка за обедом говорила:

- Вот и еще готовый солдат явился. Посмотрю немного, и ежели что, так и набора ждать не стану.

Тут же, за обедом, брат Степан окрестил гостя Ванькой-Каином, и кличка эта так всем по вкусу пришлась, что с той же минуты вошла в общий обиход. Тем не менее для Степана выдумка его не обошлась даром. Вечером, встретивши своего крестника, он с обычною непринужденностью спросил его:

- А что, Ванька-Каин, хорошо давеча отпарили?

Иван, услышав новое прозвище, сначала изумился, но сейчас же понял, что барчонок - такой же балагур, как и он.

- Ванька-Каин… зачем? к чему? - огрызнулся он. - Меня, сударь, Иваном Макаровым зовут, а вот вас, правда ли, нет ли, папенька с маменькой завсе Степкой-балбесом величают!

Ремесло цирульника считалось самым пустым из всех, которым помещичье досужество обучало дворовых для домашнего обихода. Цирульники, ходившие по оброку, очень редко оказывались исправными плательщиками. Это были люди, с юных лет испорченные легким трудом и балагурством с посетителями цирулен; поэтому большинство их почти постоянно слонялось по Москве без мест.

Пьянство не особенно было развито между ними; зато преобладающими чертами являлись: праздность, шутовство и какое-то непреоборимое влечение к исполнению всякого рода зазорных «заказов». Отощалые, оборванные, бродили они, предлагая свои услуги по части «девушек», и не останавливались даже перед перспективою помятых боков, лишь бы угодить своим случайным заказчикам. И что всего замечательнее, - несмотря на то, что «заказы» этого рода оплачивались широко, у этих людей никогда не бывало денег. Или, лучше сказать, они тотчас же самым безалаберным образом растрачивали полученный гонорар в первой полпивной, швыряя направо и налево мелкими ассигнациями. Вообще помещики смотрели на них как на отпетых, и ежели упорствовали отдавать дворовых мальчиков в ученье к цирульникам, то едва ли не ради того только, чтоб в доме был налицо полный комплект всякого рода ремесел.

В деревне ремесло цирульника еще резче отличалось от прочих. И ткача, и сапожника, и портного можно было держать в постоянном труде, свойственном специальности каждого, тогда как услуга цирульника почти совсем не требовалась. У нас, например, можно было воспользоваться Ванькой-Каином единственно для того, чтобы побрить или постричь отца, но эту деликатную операцию отлично исполнял камердинер Конон, да вряд ли отец и доверил бы себя рукам прощелыги, у которого бог знает что на уме. Поэтому надо было приискать для Ваньки-Каина стороннюю работу, на которой он изнывал бы непрестанно. Матушка, разумеется, и занялась этим, потому что она даже в мыслях не могла допустить, чтобы кто-нибудь из дворовых даром хлеб ел.

Однако задача эта оказалась не совсем легкою. Ни к какой работе Ванька-Каин приспособлен не был. Ежели в дом его взять, заставить помогать Конону, так смотреть на него противно, да он, пожалуй, еще озорство какое-нибудь сделает; ежели в помощники к пастуху определить, так он и там что-нибудь напакостит: либо стадо распустит, либо коров выдаивать будет. Думала, думала матушка и наконец решила: благо начался сенокос, послать Ваньку-Каина сено косить. И с вечера же, как только явился староста Федот за приказаниями, она сообщила ему о своей затее.

- Вряд ли он и косу в руку взять умеет, - предупреждал Федот, - грех только с ним один.

- Не умеет, так будет уметь. Почаще плеткой вспрыскивай - скорохонько научится.

- То-то что… Ты его плеткой, а он на тебя с косой…

- Ну, Бог милостив… с Богом!

Но наутро, едва выглянула матушка в окно, как убедилась, что Ванька-Каин преспокойно шляется по красному двору, размахивая руками.

- Отчего Ванька не на сенокосе? - обратилась она к ключнице.

- Стало быть, не пошел.

- Позвать его, подлеца!

- Лучше бы вы, сударыня, с ним не связывались!

- Нет, нет… позвать его… сейчас позвать!

И через несколько минут в девичьей уже поднялся обычный содом.

- Ты что ж, голубчик, на сенокос не идешь? - кричала матушка.

- Позвольте, сударыня! «Здесь стригут и бреют и кровь отворяют», а вы меня с косой посылаете! Разве благородные господа так делают?

- Ах, мерзавец! он еще шутки шутит… Сейчас же к Алемпию сам ступай! Пускай он тебе по-намеднишнему засыплет.

- Однажды шел дождик дважды… Вчера засыпали, сегодня засыплют… Об этом еще подумать надо, сударыня.

Казалось бы, недавняя встреча должна была предостеречь матушку насчет будущих стычек с Ванькой-Каином, но постоянно удачная крепостная практика до такой степени приучила ее к беспрекословному повиновению, что она и на этот раз, словно застигнутая врасплох, стояла перед строптивым рабом с широко раскрытыми глазами, безмолвная и пораженная.

«Как же у других-то? - мелькало в ее голове, - неужто у всех так? в Овсецове у Анфиски… справляется же она как-нибудь?»

Само собою разумеется, что Ивану в конце концов все-таки засыпали, но матушка тем не менее решила до времени с Ванькой-Каином в разговоры не вступать, и как только полевые работы дадут сколько-нибудь досуга, так сейчас же отправить его в рекрутское присутствие.

- А до тех пор отдам себя на волю Божию, - говорила она Акулине, - пусть батюшка Царь Небесный как рассудит, так со мной и поступает! Захочет - защитит меня, не захочет - отдаст на потеху сквернавцу!

- Да еще примут ли его в солдаты-то? - сомневалась Акулина.

- Отчего не принять?

- У него, слышь, передние зубы вышиблены.

- Ну, так я и знала! То-то я вчера смотрю, словно у него дыра во рту… Вот и еще испытание Царь Небесный за грехи посылает! Ну, что ж! Коли в зачет не примут, так без зачета отдам!

Не знаю, однако ж, успела ли бы выполнить матушка свое решение не встречаться с строптивым рабом, если б не выручил ее кучер Алемпий, выпросив Ваньку-Каина на конюшню.

После этого матушка как будто успокоилась, но спокойствие это было только наружное, и, в сущности, мысль о Ваньке-Каине продолжала преследовать ее.

- Сбегай, посмотри, что подлец делает? - по нескольку раз в день посылала она девчонку на конюшню.

И когда девчонка возвращалась с ответом: «Сидит на приступочке и посвистывает», - то матушка приходила в такое волнение, что губы у нее белели и тряслись.

- Ты что же, сударь, молчишь! - накидывалась она на отца, - твой ведь он! Смотрите на милость! Холоп над барыней измывается, а барин запрется в кабинете да с просвирами возится!

Но у отца всегда наготове стереотипный ответ:

- Ничего я не знаю. Ты у меня все имения отняла, ты и распоряжайся!

Дни проходили за днями; Ванька-Каин не только не винился, но, по-видимому, совсем прижился. Он даже приобретал симпатию дворовых. Хотя его редко выпускали с конного двора, но так как он вместе с другими ходил обедать и ужинать в застольную, то до слуха матушки беспрерывно доносился оттуда хохот, который она, не без основания, приписывала присутствию ненавистного балагура.

«Ишь, жеребцы, грохочут! - думалось ей, - наверное это он, Ванька-Каин, их потешает!»

Даже в девичьей слышалось подозрительное хихиканье, которое также не ускользнуло от внимания матушки. Очевидно, и туда успели проникнуть Ивановы шутки и в особенности произвели впечатление на «кузнечих», которым они напомнили золотое время, когда в ушах их немолчно раздавался бесшабашный жаргон прожженных московских мастеровых.

Да и в самом деле, разве можно было не помирать со смеху, когда Ванька-Каин, приплясывая на своих нескладных ногах, пел:

Пироги!

Горячи!

С пылу, с жару,

По грошу за пару!

С лучком, с перцем,

С собачьим сердцем!

Или когда перед собравшейся аудиторией выступали на сцену эпизоды из бесконечной повести о потасовках, которые он претерпел в течение своей многострадальной жизни.

- Пристал ко мне, однажды, купец Завейхвостов, - рассказывал он, - живет, говорит, тут у нас в переулке девица Груша - она в канарейках у князя Унеситымоегоре состоит - ах, хороша штучка! Так вот что, Иван! коли ты мне ее предоставишь, откуплю я тебя, перво-наперво, у господ, а потом собственное заведение тебе устрою… Вот тебе четвертная на расход! Взял я эти деньги, думаю: завсегда я хорошим господам служил, - надо и теперь послужить. Отправился. Прошел, значит, мимо ее квартиры раз, прошел другой, третий - хожу да посвистываю. Вижу, сидит у окна девица, в пяльцах шьет; взглянет на меня и усмехнется. Эге! думаю, никак, ты уж привышная! Подошел к окну, да и говорю напрямки: позвольте мне с вами, Аграфена Максимовна, разговор иметь! - «Извольте», - говорит. Вошел я, значит, в горницу. «Так и так, говорю, купец Завейхвостов Терентий Прохорыч желает с вами в любви жить». Ну, разумеется, спервоначалу зажеманилась. «Ах, что вы! да как я! да каким же манером я своего князя оставить могу!» А между прочим: «Приходите, мол, завтра об эту же пору, я вам ответ верный дам». Хорошо; завтра так завтра. Прихожу на другой день, а у нее уж и самовар на столе кипит. «Чайку не угодно ли?» Сели, пьем чай, разговариваем. «Какое положение от Терентия Прохорыча будет? каков он нравом?» Словом сказать, обо всем обстоятельно девица расспрашивает. Только вдруг, слышу я, словно по переулку кто едет. Ближе да ближе… и вдруг она как вскочит! «А ведь это, говорит, мой князь! спрячьтесь в спальную, я его мигом спроважу». Пихнула она меня в спальную, а следом за тем и «сам» нагрянул. Слышу, спрашивает: «Пришел?» - Пришел! Так у меня сердце и захолонуло: попался, значит. Выволок он меня в ту пору вот за эти самые волосы в горницу, поставил к печке и начал лущить. Лущит-лущит по щекам, отдохнет и начнет по зубам лущить, потом еще отдохнет и опять по щекам. Да в нос! да в глаза кулаком, кровь так ручьем и льет… «Я, говорит, твою морду поганую насквозь до самого затылка проломлю!» И вдруг в самые вздохи как звезданет кулаком - ну, думаю, убьет он меня! И убил бы, да уж прохожие начали около дома собираться…

Во время рассказа Ванька-Каин постепенно входил в такой азарт, что даже белесоватые глаза его загорались. Со всех сторон слышались восклицания:

- То-то рыло у тебя сплюснуто!

- То-то трех зубов у него спереди нет! это князь его пожаловал.

- Что ж ты с четвертной-то сделал? оброк, что ли, заплатил?

- Нет, братцы, в ту пору последние моды пришли, я и купил себе манжеты на заячьем меху с отворотами!

- Ха-ха-ха!

Но по мере того, как росла популярность Ивана, и время, в свою очередь, нарастало. Сентябрь уже подходил к половине; главная масса полевых работ отошла; девушки по вечерам собирались в девичьей и сумерничали; вообще весь дом исподволь переходил на зимнее положение. Ванька-Каин догадывался, что для него готовится что-то недоброе, и догадка эта, по-видимому, начинала оказывать на него некоторое действие. Не то чтоб он унялся, но нередко замечали, что он ходит как сонный и только вследствие стороннего подстрекательства начинает шутки шутить.

- Всего меня, братцы, нынче ночью изломало, - жаловался он, - голова как котел, бока болят, ноги ноют…

- Это тебя князь в ту пору в очистку отделал!

- Много у меня князей было. Одну съезжую ежели сосчитать, так иной звезд на небе столько не видал, сколько спина моя лозанов приняла!

На его счастье, у матушки случились дела в Москве. С отъездом барыни опасения Ваньки-Каина настолько угомонились, что к нему возвратилась прежняя проказливость. Каждый вечер приходил он в девичью, ужинал вместе с девушками и шутки шутил.

- Важно! Москвой запахло! - говорил он, когда на стол ставили пустые щи.

Или когда приносили толокно:

- А это, стало быть, бламанжей самого последнего фасона. Кеси-киселя (вероятно, qu’est-ce que c’est que cela) - милости просим откушать! Нет, девушки, раз меня один барин бламанжем из дехтю угостил - вот так штука была! Чуть было нутро у меня не склеилось, да царской водки полштоф в меня влили - только тем и спасли!

- Ишь врет!

- Я вру? Это пес врет, а не я. Я, красавицы, однажды на паре вилку проглотил. Так и о сю пору она во мне и сидит.

Аннушку-каракатицу эти шутки приводили в непритворное негодование… Вообще шутовство было противно ее природе, а сверх того, Иван отвлекал внимание девичьей от ее поучений.

- Не мути, Христа ради! дай хлеба Божьего поесть! - убеждала она наглеца.

- А вам, тетенька, хочется, видно, поговорить, как от господ плюхи с благодарностью следует принимать? - огрызался Ванька-Каин, - так, по-моему, этим добром и без того все здесь по горло сыты! Девушки-красавицы! - обращался он к слушательницам, - расскажу я вам лучше, как я однова ездил на Моховую, слушать музыку духовую… - И рассказывал. И, к великому огорчению Аннушки, рассказ его не только не мутил девушек, но доставлял им видимое наслаждение.

Наконец матушка воротилась. И едва успела поздороваться с домочадцами и водвориться в спальной, как уже справилась, что делает Ванька-Каин. Разумеется, ключница доложила, что он отбился от рук и все время сидмя сидел в девичьей.

- Ну, больше сидеть не будет, - решительно молвила матушка и в тот же вечер приказала старосте, чтоб назавтра готовил дальнюю подводу.

В то время обряд отсылки строптивых рабов в рекрутское присутствие совершался самым коварным образом. За намеченным субъектом потихоньку следили, чтоб он не бежал или не повредил себе чего-нибудь, а затем в условленный момент внезапно со всех сторон окружали его, набивали на ноги колодки и сдавали с рук на руки отдатчику.

С Иваном поступили еще коварнее. Его разбудили чуть свет, полусонному связали руки и, забивши в колодки ноги, взвалили на телегу. Через неделю отдатчик вернулся и доложил, что рекрута приняли, но не в зачет, так что никакой материальной выгоды от отдачи на этот раз не получилось. Однако матушка даже выговора отдатчику не сделала; она и тому была рада, что крепостная правда восторжествовала…

Прошло несколько лет. Я уже вышел из училища и состоял на службе, как в одно утро мой старый дядька Гаврило вошел ко мне в кабинет и объявил:

- А к нам гость пришел. Взойди! ничего, ступай! - прибавил он, обращаясь к стоявшему за дверью гостю.

Передо мной предстал длинный-длинный, совсем высохший скелет. Долгое время я вглядывался в него, силясь припомнить, где я его видел, и наконец догадался.

- Иван?

- Так точно, вашескородие.

- Однако, брат, отощал ты!

- Извольте смотреть, вашескородие!

С этими словами он раскрыл рот и распялил пальцами губы.

- Извольте смотреть! - продолжал он, - прежде только трех зубов не было, а теперь ни одного почесть нет!

- Да, маловато. Что же ты делаешь? служишь?

- Так точно-с. При полковом лазарете фершалом состою. Только не долго мне уж служить. Ни одного суставчика во мне живого нет; умирать пора.

Он пробыл у нас целый день. Гаврило пытался вызвать его на шутки, но Иван так тоскливо взглянул на него при этом напоминании, что оставалось только вместе с ним мысленно повторить: умирать надо.

 

Главы I – X

Главы XI – XX

Главы XXI – XXXI