Воробьиный царь

Жил-был на свете поэт. А что он был поэт, все узнавали издали, когда видели его черную шляпу с большими полями, длинные волосы до плеч, бархатную коричневую куртку, галстук белой бабочкой и толстый бумажный сверток под мышкой. В свертке были все стихи. Иногда поэт читал их вслух своим знакомым, и тогда уже никому не позволялось ни шептаться, ни сморкаться, ни чихать, ни кашлять, а жена поэта торопливо вытаскивала у гостей изо ртов папиросы и бросала в пепельницы. Если кто-нибудь подымал руку, чтобы почесать нос, то поэт поверх очков стрелял в него таким быстрым и сердитым взглядом, что неосторожный съеживался и прятался за спину того, кто сидел впереди.

У поэта был домик, а при домике садик: всего одна березовая аллейка. Также было у него очень много разных птиц: чижи, канарейки, скворцы, малиновки, овсянки, дрозды, клесты, пеночки, синички и еще другие, не считая сороки и попугая. Поэт прилежно о них заботился. Знакомые говорили: «Как он любит своих птичек! Сразу видно доброе сердце».

Зимою птицы помещались в клетках, которые стояли и висели на окнах, чтобы было больше света. Летом же, в хорошую погоду, поэт выносил клетки с птицами в сад и развешивал их вдоль аллейки, на березовых пахучих ветках. «Пусть, - думал он, - птички порадуются солнцу и зелени на свежем воздухе…» А сам ходил взад и вперед по дорожке и любовался «своими маленькими пернатыми друзьями». Так он называл своих птиц, когда с гордостью показывал их знакомым. «Это все мои младшие братья и сестры», - говорил он.

Вот так-то однажды в июле развешал он своих маленьких пернатых братьев и друзей по ароматным веткам, среди зелени блестящих, суетливых листьев, походил-походил по дорожке, послушал птичий свист, щебет и чириканье и, наконец, сел на зеленую скамеечку. Сел и задумался. Надо ему было для новых стихов отыскать рифмы на два слова: парень и Федор. На Федор вот уже третий день ничего не выходило, а на парень подобралось только слово - «жарень». Но существует ли такое слово, поэт не знал и поэтому спрашивал сам себя: можно ли про знойный летний день выразиться: «Стояла этакая жарень»? Не заклюет ли его критика?

Он так глубоко погрузился в свои размышления, что когда ему захотелось курить и он, полезши левой рукой в карман за портсигаром, невольно должен был обернуться налево, - то даже испугался и довольно громко вскрикнул. Рядом с ним, всего в аршине, сидел на его скамейке древний, маленький, сгорбленный старикашка и тихо смотрел на него. На старичке было серое ветхое пальто со старомодными крылатыми рукавами, а на голове что-то такое же серое, старинное и с кисточкой: не то башлык, не то капюшон, не то надетый глубоко, по самые уши, колпак. Из колпака же выглядывало крошечное личико, все состоявшее из мелких перепутанных морщин, скорее доброе, чем злое, и от старости почти безволосое, так кое-где торчали реденькие белые прядки. Нос повис вниз крючком, острый подбородок посунулся вперед и вверх, а между ними запал внутрь беззубый рот. Но глаза у старичка были блестящие, зоркие и быстрые, как у воробья, а вокруг губ играла приветливая и немножко лукавая улыбка.

- Простите, я вас потревожил, - сказал старикашка. Голос у него был слабенький, тонкий и глухой. - Устал я… Думал - посижу, отдохну.

- Что же. Отдохните, - позволил поэт не особенно любезно. - Места не просидите. Старичок засмеялся из своего башлыка. Смех у него был тоже слабенький, но очень приятный, а лицо сделалось просто прелесть какое доброе и привлекательное.

- Хе-хе-хе… Как это вы остро изволили выразиться. Бойкая теперь молодежь пошла.

- Да, нам пальца в рот не клади, - сказал писатель басом и зажег спичку. - Не хотите ли покурить?

Старичок слегка отмахнулся малюсенькой худой ручкой от табачного дыма и ответил вежливо:

- Благодарствуйте. Не имею привычки. Не вижу толку в этом занятии.

Поэт скосил на него левый глаз:

- Но как же это вы так незаметно подошли, что я вас не услышал?

- Да ведь посмотрите сами, какой я легонький. Нечто вроде тени. Вы же замечтаться изволили, парили в облаках… Извините за нескромный вопрос: изволите быть поэт?

- Гм… А хотя бы? - сказал поэт, снял шляпу и тряхнул длинными волосами.

- Так, так, так… Возвышенное занятие. - Старичок поднял голову и, не торопясь, обвел взглядом деревья. - А это что же у вас тут? Птички?

- Слоны, - сказал поэт. Старикашка опять засмеялся приятно:

- Хе-хе-хе!.. Поистине находчивый ум! Слоны! Конечно, если всякому видно, что это птички, то вопрос мой был наивен и напрасен.

- Это - пожалуй, - согласился писатель. Оба помолчали. Писатель, набрав дыма в рот, старался пускать его через выпяченную нижнюю губу в ноздри. Старичок нерешительно покашливал, точно приготовляясь что-то сказать. Выждав минутку и еще раз крякнув, он спросил с прежней учтивостью:

- Кхе… И значит… так сказать… в клетках их держите?

- В живорыбных садках.

Старичок так и затрясся от смеха, даже кисточка на его капюшоне запрыгала во все стороны.

- Хе-хе-хе-хе-хе!.. Как ловко изволили отрезать… Меткий у вас язычок.

- Такое наше дело, - пробасил поэт.

- Похвалы достойно, - подтвердил старичок и вдруг сразу, перестав улыбаться, сказал серьезно, почти строго:

- А позвольте вас спросить, ежели только вам будет не в труд и не в обиду…

- Спрашивайте. Мне все равно делать нечего.

- А позвольте спросить: как вы полагаете, удобно ли, хорошо ли чувствует себя птица в клетке? И, понимаете ли, не курица и не индюшка, а птица лесная или полевая… Ладно ли ей в клетке-то? Особенно в такую расчудесную погоду?

Поэт как будто немного обиделся и сбоку, сурово и недоверчиво поглядел на соседа:

- А это вы уж сами у нее спросите.

- Я и то спрашивал, - сказал старик без малейшей шутливости. - Я спрашивал и знаю: очень ей скучно в клетке, до чрезвычайности тоскливо, тесно и мучительно.

- Привыкает.

- И человек, говорят, к тюрьме привыкает. А пока привыкнет, сколько страдания. Поэт фыркнул носом.

- Скажете тоже. То - человек, а то - птица. Старик тихо покачал головой.

- Смотря какая птица. Иная птица в неволе совсем жить не может. Возьмите вы хоть простого воробья. Сколько он, по-вашему, на свободе пролетает в день верст? Не меньше, по-моему, чем пятьсот, а то и больше. А человек, который в тысячу раз его больше, проходит верст пять или десять в среднем. И человек движется всего лишь в ширину и в длину, а воробей, кроме того, еще и в третьем измерении - вверх: две секунды - и он выше колокольни. Теперь я спрашиваю: во сколько раз воробей должен чувствовать неволю тягостнее, чем человек? Ведь если человека замуровать в каменный мешок и оставить ему только дырку для дыхания и пищи, то и тогда он будет в тысячу раз меньше стеснен, чем воробей в клетке. Оттого-то многие птицы в клетках и не выживают: ласточки, жаворонки, вот и воробьи тоже.

- Это правда, - угрюмо согласился поэт. - Я пробовал сажать воробьев. Не выносят. Бьется, бьется о прутья, не ест, не пьет, а утром поглядишь - лежит на спинке и лапочки скрючены… конец.

- И много раз изволили пробовать? - спросил старичок участливо, словно жалея не воробьев, а поэта.

- Как вам сказать… раза четыре…

- Че-ты-ре! Значит, три-то смерти были совсем напрасные. Не так ли?

Поэт не ответил, но еще раз тайком покосился налево, и - странно - на сердце у него вдруг стало тревожно и невесело. Старик не глядел на него и продолжал важным голосом:

- Воробья мы оставим. Всему миру известно, какой он буян, забияка и вольница. Но ведь разные бывают характеры как у птиц, так и у людей. Иной человек от несправедливой обиды на нож лезет, и все горе у него пройдет в крике, в драке, в жестокой смерти. А другой спрячет всю свою боль в сердце, и всю жизнь мучается молча, и вянет, и тает потихоньку, пока не захереет и не уйдет совсем… Такие тоже и птицы есть… Тихие, безответные… Их еще больше мне жалко.

- Однако поют же они в клетках, - попробовал возразить поэт.

- Какое же, мой милый, ихнее пение в клетке, если сравнить со свободной песней? Одна тоска и жалоба. Это ведь надо уметь различать.

- А вы умеете? - насмешливо спросил поэт.

- Я умею, - твердо сказал старичок, и поэт почему-то тотчас же поверил ему. - Я птичий язык хорошо понимаю. Вот, например, поглядите вы на эту клетку со щеглом. Видите, теперь на нее сел воробей. У них идет между собою разговор. Воробей - он ведь всегдашний задира и насмешник, - воробей спрашивает: «Ну что? Сидишь, дурачок?» А щегол ему: «Сижу, братец воробышко. Ужасно давно сижу. Не знаешь ли секрета, как улететь?» - «Нет, братец щегол, не знаю я секрета. Ну, сиди, а мне некогда…» Видите - и улетел и скрылся. Эгоисты эти воробьи.

- Необычно вы как-то говорите, - сказал, криво улыбаясь, поэт. Он чувствовал, что занемог каким-то тайным, тяжелым беспокойством, и хотел развязностью подкрепить себя. - Как будто у вас в голове не все в порядке. Вы сами-то кто такой будете?

- Я? Волшебник, - ответил старик спокойно и деловито.

Поэт отшатнулся назад. Он испугался: а вдруг этот старик сбежал из сумасшедшего дома? И костюм на нем какой-то диковинный. Но поэт еще раз попытался успокоить себя шуткой:

- Волшебник? Может быть, умеете вытягивать изо рта ленты? Глотать горящую паклю? Толочь в шляпе часы, а потом вынимать из нее сковороду с яичницей или сосуд с золотыми рыбками? Или вы шпагоглотатель и, уж конечно, престидижитатор шаха персидского, украшенный орденом Льва и Солнца?

- Ах, совсем нет, - скромно возразил старичок. - Повторяю, я всего только волшебник, а не фокусник. Да и то из самых маленьких. Я - Воробьиный царь.

- Прикажете этому верить?

- Как вам угодно. Хотите верьте, хотите не верьте.

А лучше - поверьте. И хорошо еще было бы, если бы вы больше птиц в клетках не держали.

Поэту показалось, что его голову окутывает тонкая, слегка щекочущая паутина. Он невольно провел рукою по лбу и волосам.

- Ладно, - сказал он, все еще пробуя овладеть собой. - Если вы при мне сделаете какое-нибудь чудо и докажете этим, что вы действительно волшебник, то при вас я выпущу всех моих птиц из клеток.

- Помните же, что вы сказали, и от своих слов потом не отрекайтесь, - торжественно произнес старичок. Теперь он прямо глядел в глаза поэту, и взгляд его был строг и пронзителен. - Дайте мне руку.

Поэт протянул ему левую руку, и она сама ему показалась холодной в сухих ручках старичка, из которых струились какие-то дрожащие теплые волны.

- Посмотрите, - продолжал старик ласково, но повелительно. - Вот у меня в руках магическая лента, и я обвиваю ее вокруг ваших двух пальцев - среднего и безымянного.

Поэт поглядел. В тонких пальцах старика был и в самом деле кусочек старой, грязной, почти черной от времени ленты. Кое-где на ней поблескивали золотые точки. Трудно было решить, кусок ли это очень древней парчи или какая-нибудь материя, вышитая золотой канителью. С неудовольствием поэт заметил, что его левая нога вдруг задрожала мелкой дрожью и каблук начал выбивать дробь по песку дорожки…

- Не бойтесь, - сказал мягко старик, - я не сделаю вам зла, я из разряда добрых волшебников. Теперь я произнесу всего лишь одно слово, готовьтесь. И он сказал совершенно спокойно:

- Цвирк.

Все вы, конечно, бывали в кинематографе и видали внезапные перемены картин. Только что перед вами было бурное море и палуба тонущего корабля, и вдруг, без всякого промежутка, мгновенно вы очутились в роскошном дворцовом зале. То же самое случилось и с поэтом. Не успел еще волшебник докончить своего магического воробьиного слова, как поэт очутился на вершине такого громадного дерева, какого, вероятно, никогда не существовало на земле. Кругом была густая листва из листьев величиною с большую дверь, а сам поэт находился внутри тесной железной клетки, в которую он был втиснут таким образом, что ему приходилось сидеть на корточках, обхватив руками колени и уткнувшись между ними подбородком. Очень глубоко под ним, в сильно уменьшенном виде, можно было легко различить его собственный домик и аллейку. А кругом него носились птицы, те самые птицы, которых так любил и в которых так много понимал толка бедный поэт, но теперь они были поразительной, именно сказочной величины. Пеночка, например, ростом со старого барана, щегол - с небольшую лошадь, дрозд - со слона, а пролетавший мимо голубь был размерами с большой дирижабль.

Все птицы, пролетая мимо клетки, в которой сидел поэт, беспрестанно касались ее своими крыльями, и от этого клетка раскачивалась вверх и вниз, влево и вправо, как корабль во время урагана. У поэта закружилась голова и позеленело в глазах.

Исполинский воробей вдруг присел на крышу клетки, затенив поэту солнечный свет. - Что? Сидишь? - спросил воробей. И поэт даже не удивился тому, что понял воробьиный язык.

- Ох, сижу, батюшка воробышко, - простонал он. - Кабы ты знал, как мне противно сидеть!

- Ничего, посиди, привыкнешь, - лукаво крикнул воробей и - фррр! - улетел, как стрела. Потом на ближнюю ветку уселся черный дрозд-пересмешник и, легко покачиваясь вместе с плавными движениями ветки, начал говорить следующие стихи:

Жил поэт - циви-цивиц -

Он ужасно любил птиц.

Все сажал их в клетки

И вешал на ветки.

Поэт не только понял дрозда, но, несмотря на приступы морской болезни, успел подумать: стишки, однако, неважные, рифмы старенькие и ритм хромает; у него «любил» выходит с ударением на «ю»: «любил», а в слове «вешал» - на «а».

Нехорошие стихи, да и содержание неумное…

Но тотчас же рядом с дроздом с размаху плюхнулся на ветку, сильно угнув и раскачав ее, гигантский скворец и заверещал оглушительным голосом продолжение стихов:

Но настал ужасный миг,

И поэт - чиви-чивик -

Очутился в клетке

На зеленой ветке.

- Что? Хорошо? - спросил скворец, самодовольно оглядываясь кругом.

- Браво! Браво! Великолепно! Бис! - закричали другие птицы, большие и малые.

- Позвольте-с! - закричал дрозд в негодовании. - Песня эта принадлежит мне, а он только перехватил ее у меня по обычному скворечьему нахальству.

Между птицами загорелся спор, но поэт уже не мог им интересоваться, потому что в это время он впал в другое состояние - еще худшее, чем морская качка и чем обида от птичьих издевательств.

Он почувствовал, что для него нестерпимо долго растянулось время. Секунда стала казаться неделей, минута - целым годом, а час, должно быть, целым столетием. В уме он знал, что, например, для синицы перескочить с одной ветки на другую - дело четверти секунды, а ему казалось, что этому скачку никогда не будет конца. И первым последствием этого странного явления было то, что поэт почувствовал невыносимый голод.

- Как я есть хочу-у-у! - закричал он жалобно, точно завыл. Рядом с ним вдруг очутилась ворона (о размерах ее мы не будем говорить - читатель их сам представит). В клюве у нее была большая телячья нога - жареная и уже порядком обглоданная, но на ней еще оставалось для поэта порядочно жилок и хрящиков.

- Сознайся во всеуслышание, - сказала ворона, - что ты злой человек, и я тебя накормлю. Поэт тотчас же с готовностью крикнул:

- Я злой, злой, злой человек! Злой!

- Это правильно, - подтвердила ворона и просунула ему кость сквозь два железных прута.

Поэт с жадностью накинулся на телятину, но едва он обглодал кость начисто, как опять потянулись дни и недели, и ему до смерти захотелось пить, а уже на ветке сидел попугай, державший в клюве за дужку ведро с водой, и говорил:

- Скажи громко, что ты, поэт, дурак, и я тебя напою. И опять с удовольствием поэт закричал:

- Поэт - дур-рак. Поэт - дур-рак!

- Замечательно верно, превосходно сказано, - хором подхватили остальные птицы, а попугай, согласно обещанию, напоил его водой из ведерца, в котором плавала шелуха от зернышек и еще какие-то белые комочки.

Но прошел еще месяц, и поэту сильно захотелось курить. Подлетела сорока - известная воровка - и сказала, глядя куда-то вдаль одним глазом:

- Вижу я, там, далеко на дороге, какой-то человек бросил окурок сигары. Я могу тебе его принести, только, пока я слетаю туда и назад, ты все время говори: «Так мне и надо».

- Так мне и надо, так мне и надо, - радостно зачастил поэт. И сорока принесла ему окурок прескверной сигары, правда, маленький, замусленный, но в нем еще тлел огонек, и поэт покурил с наслаждением.

И опять прошло что-то страшно много времени. Ни есть, ни пить, ни курить ему теперь не хотелось. Он понял вдруг, что все эти желания пусты, мелки и ничтожны перед чувством неволи. «Сколько уже лет я сижу в клетке, - подумал он, - и сколько столетий мне еще осталось сидеть». Тогда стал он горько плакать, вытирая слезы о колени, так как сидел он, согнувшись в три погибели. И стучался он головой о железные прутья, и повторял, рыдая:

- Милые, дорогие мои, пустите меня, пустите на свободу!

- Все еще сидишь? - спросил сверху воробей.

- Миленький воробышко, все еще я сижу, все еще сижу. И конца не будет моему сидению. Не знаешь ли ты, серенький братишка воробышко, какого-нибудь секрета, чтобы выйти мне из клетки?

- Знаю я секрет, - отвечал воробей. - Скажи только такие слова: «Никогда больше не буду». И закричал поэт громко, от всей широты души, от всей глубины сердца:

- Никогда больше не буду сажать птиц в клетки! И опять произошло, как в кинематографе. Воробей только сказал «цвирк», и в тот же миг, без малейшей задержки, очутился поэт на зеленой скамейке. Над ним на березовых ветках в два ряда висели птичьи клетки, но старика с ним рядом уже не было. Пропал.

«Что это - сон или бред? Мечта?» - подумал поэт, но поглядел на свою руку и увидел, что на ней так и осталась переплетенная восьмеркой вокруг безымянного и среднего пальцев темная толстая старинная лента.

«В чудеса я не верю, - сказал сам себе поэт, - и вся эта история, должно быть, мне пригрезилась. Откуда же лента? Но все равно птиц мне почему-то стало жалко.

Отпущу-ка я их на волю, пока не случилось чего-либо худшего».

Поднялся поэт и стал растворять одну за другой клетки. Одни птицы вылетали стремительно, другие, точно не веря своему счастью и подозревая какой-то обман, долго не решались вылетать и прыгали по жердочкам. Один чижик так растерялся, что выскочил из клетки прямо ему на плечо, секунды две поглядел ему прямо в глаза блестящими черными глазами, и вдруг восторженно вскрикнул, и взвился к самому небу. «Может быть, хотя одна останется, - с горькой надеждой думал поэт, но нет - так ни одна и не осталась. - Какая неблагодарность!»

С тех пор поэт перестал держать птиц. Но так как он был еще очень молод и потому плохо понимал, в чем заключается настоящее самолюбие, то никогда и никому он не сознался, что причиной этому была жалость к птицам.

- Наскучило мне это занятие, - объяснял он знакомым, - и отрывает от работы.

А появление старой ленты он так и не мог себе объяснить. Заложил ее в какую-то большую книгу и сначала кое-когда на нее поглядывал, а потом надолго забыл, а когда вспомнил, то оказалось, что лента исчезла.

Может быть, она опять понадобилась Воробьиному царю?